Общество, говорит, Вагнер должно поддерживаться такими же хитростями. Иллюзии придают ему прочность, и задача тех, кто управляет, заключается в том, чтобы поддерживать ее и распространять таким образом консервативные иллюзии. Самое существенное из этих явлений — патриотизм. Каждое дитя народа должно воспитываться в любви к королю, живому символу родины, и любовь эта должна стать достаточно сильным инстинктом для того, чтобы способствовать самому высшему отречению. Патриотическая иллюзия гарантирует существование государства, но ее недостаточно для гарантии высшей культуры.
Она разделяет человечество, покровительствует жестокости, ненависти и узости мысли. Властный взгляд короля охватывает и измеряет границы своего государства, а сам учитывает предельность его целей. Необходима еще другая иллюзия. Это религиозная иллюзия, догмы которой символизируют глубокое единство, мировую любовь. Король должен поддерживать эту иллюзию среди своего народа.
Если простой человек попадает во власть этих двух иллюзий, то он может вести счастливую и достойную жизнь: у него есть правила, и он спасен. Жизнь же принца и его советников более важна и опасна: они распространяют иллюзии, значит, тем самым и судят их. Жизнь встает перед ними без всякого покрывала и открывается им во всей силе своего трагизма. «Великий, исключительный человек, — пишет Вагнер, — почти ежедневно находится в состоянии простого смертного, отчаявшегося в жизни и потому готового на самоубийство. Принц и избранная благородная среда его окружающих силой своей натуры предохранены от подобного трусливого искушения. Хотя горькое желание «повернуться спиной к миру» они часто испытывают. Они для самих себя ищут успокоительных иллюзий, являясь в данном случае одновременно и авторами, и участниками. Искусство спасет их. Теперь оно выступает не для возбуждения наивного энтузиазма толпы, а для облегчения страдания духовно благородных людей, для поддержания в них чувства мужества».
«Я показываю искусство, — пишет Вагнер, обращаясь к Людвигу II, — моему дорогому другу как благодетельную обетованную землю. Если искусство не в силах совершенно поднять нас над жизнью, то по крайней мере в самой жизни оно поможет нам возвыситься до самых высших областей. Оно придает жизни вид игры и, превращая в призрачные картины самую ужасную действительность, оно освобождает нас от общественной необходимости, радует и успокаивает нас».
«Еще вчера, — пишет Ницше 4 августа 1869 года Герсдорфу, — я читал доверенную мне Вагнером рукопись «О государстве и религии»; это великолепный трактат, написанный им для его молодого друга, баварского короля, для того, чтобы показать ему, как он, Вагнер, понимает идею государства и религии. Никто никогда еще не говорил со своим королем таким достойным философа языком. Я был крайне взволнован и потрясен подобным идеализмом, в котором я все время чувствую духовное влияние Шопенгауэра. Лучше всякого другого смертного король должен понимать всю трагедию жизни».
В сентябре, после непродолжительной поездки по Германии, Ницше снова начинает жить между Базелем и Трибшеном. В Базеле у него была работа, внимательные ученики, общество любезных коллег. Его ум, музыкальный талант, его дружба с Рихардом Вагнером, его манеры и изящество создавали ему известный престиж. Его приглашали в лучшие дома, и он не отказывался от знакомств. Но самые лучшие отношения не стоят простой дружбы, а среди этих честных буржуа у Ницше не было ни одного друга. Его не удовлетворяет Базель; вполне хорошо он чувствовал себя только в Трибшене.
«У меня теперь также есть моя Италия, — пишет он Эрвину Роде, находившемуся тогда в Риме, — но я могу туда ездить только по субботам и воскресеньям. Моя Италия называется Трибшен, и я чувствую себя в ней как у себя дома; за последнее время я был там четыре раза подряд, и, кроме того, я каждую неделю посылаю туда письма. Дорогой мой друг, невозможно передать тебе всего того, что я вижу и чему учусь.
Верь мне — еще живы Шопенгауэр, Гёте, Эсхил и Пиндар!»
Каждый раз Ницше возвращался домой с величайшим огорчением. Его давило чувство одиночества, и он делился своею тоскою с Эрвином Роде и одновременно сообщал ему о своих надеждах в области научных занятий.
«Увы, мой дорогой друг, — пишет он ему, — у меня так мало радости, и я должен переживать се всегда один, в полном, полном одиночестве. Я не боялся бы самой серьезной болезни, если бы этой ценой я мог хоть один вечер с тобой побеседовать. Письма дают так мало! Людям постоянно нужна акушерка, и почти все идут разрешаться от бремени в кабак, в коллегии, где мелкие мысли и мелкие проекты прыгают, как котята. Но когда мы полны нашими мыслями, то нет никого, кто бы помог нам, кто бы присутствовал при трудных родах, и, сумрачные и тоскующие, мы несем в какую-нибудь темную дыру наши новорожденные тяжелые, бесформенные мысли. Нам не хватает солнца дружбы».
«Я становлюсь виртуозом по части уединенных прогулок, — говорит он далее и затем прибавляет: — В моей дружбе есть что-то патологическое». Несмотря на это, в глубине души он все-таки счастлив, и сам однажды пишет об этом Роде, предупреждая его не относиться с полной верой к его письмам.
«В переписке всегда досадно то, что хочется выразить самую лучшую часть самого себя, и вместо этого даешь, в большинстве случаев, только самый легкий намек, только аккорд, вместо вечной мелодии.
Каждый раз, как я сажусь писать тебе, мне приходит на ум выражение Гёльдерлина (любимого автора моих школьных годов) «Любящий — лучший из смертных» (курсив Ницше). А насколько я могу припомнить, что ты мог найти в моих последних письмах? Отрицание, противоречие, странности, одиночество. Между тем Зевс и осеннее божественное небо знают о том неудержимом потоке, который влечет меня к положительным идеям; каждый день я переживаю часы крайнего возбуждения, когда широкие горизонты, богатейшие замыслы раскрываются передо мною; в такие минуты экзальтированной впечатлительности я никогда не забываю послать тебе письмо, наполнив его своими мыслями и пожеланиями. Я посылаю его тебе по синему небу в уверенности, что электричество, соединяющее наши души, доставит его тебе».
Мы можем познакомиться с этими положительными идеями, с широкими взглядами, рассматривая заметки и черновики Ницше, и можем видеть по ним, как постепенно, день за днем, он научается владеть собой.
«Чем были для меня годы моего учения, — пишет он Ритчлю, — великолепной прогулкой в области филологии и искусства; вот почему сердце мое полно живейшей признательности, когда я теперь обращаюсь к вам, так как до сих пор вы были «судьбой» моей жизни; я понимаю теперь, как необходимо мне было принять эту кафедру, которая из блуждающей звезды сделала меня звездой, прикрепленной к небесному своду, и дает возможность вкушать удовлетворение от горького, но регулярного труда, ведущего к верной непреходящей цели. Труд человека делается совсем иным, когда святая dvdÇ%T| осеняет его. Как спокоен тогда его сон и как ясно при пробуждении сознает его совесть ее дневной долг. В этом нет филистерства. У меня такое чувство, точно я собираю множество рассеянных страниц в одну книгу».