«Я мог бы представить себе, — пишет он, — что немцы предприняли эту войну для того, чтобы спасти луврскую Венеру — вторую Елену. Такова могла бы быть духовная интерпретация этой борьбы. Прекрасная античная суровая красота, освященная войной… Пришло время стать серьезными, но я также думаю, что настало время и для искусства» (курсив Ницше).
Далее мысль Ницше становится более ясной и более грустной.
«Когда государство не может достичь своей высшей цели, то оно растет безмерно… Мировая Римская империя не представляет, в сравнении с Афинами, ничего возвышенного. Сила, которая должна принадлежать исключительно цветам, принадлежит теперь неимоверно вырастающим стеблям и листьям».
Античный Рим был чужой для Ницше; он не любил его и считал позором древнего мира. Память о воинственно настроенной, победоносной, но плебейской общине стесняет его в предсказании будущего.
«Рим, — пишет он, — это типичное государство; воля неспособна достичь в нем никаких высоких целей. Организация его власти слишком сильна, мораль слишком тяжела… Кто же может поклоняться такому колоссу?»
Кто может поклоняться такому колоссу!
Применим этот вопрос к современным событиям. Допустим, что под колоссом мы подразумеваем не Рим, а Прусскую империю. Территория Афин или Спарты была крайне незначительна, существование их очень непродолжительно. Не все ли равно, если только цель, составляющая силу и красоту души, была достигнута? Фр. Ницше очарован этим видением Греции, с сотней борющихся между собою городов, раскинувших между морем и горами свои акрополи, храмы и статуи; вся страна была наполнена звуками пеанов, и население упорно стремилось к славе. «Как только проснется во мне чувство эллинизма, — пишет он, — тотчас же оно становится агрессивным и превращается в борьбу против существующей культуры».
Фр. Ницше страдает от ран, нанесенных жизнью его лирическим мечтаниям: друзья слушают его, но не следуют за ним. Профессор Франц Овербек, живущий с ним в одном доме и ежедневно с ним видящийся, был утонченным собеседником, человеком ясного и твердого ума. Немец по происхождению, француз по воспитанию, он хорошо понимает задачи момента и вполне присоединяется к беспокойству и намерениям Ницше, но горячностью последнего он, конечно, не обладает. Якоб Буркхардт — человек большого интеллекта и сильного характера, но у него впереди нет надежды, а Ницше страстно верит в будущее. Правда, рядом с Ницше был Вагнер, но Вагнера никогда нельзя было удивить ни страстностью, ни надеждами на будущее. Кроме того, Вагнер напечатал буффонскую вещь, в духе Аристофана, о побежденных парижанах, написанную чрезвычайно грубо, которую Ницше прочитал с горьким осуждением. Овербек и Буркхардт были лишены всякого пыла; Вагнеру не хватало деликатности, и Ницше никому не мог доверить своих мыслей. В это время освобождается кафедра философии в Базельском университете, и Ницше тотчас же в восторге пишет Эрвину Роде и советует ему выставить свою кандидатуру; он не сомневается, что Роде получит кафедру и они, наконец, будут вместе. Это была прекрасная, но неосуществившаяся надежда. Роде выставил свою кандидатуру и не получил кафедры. Ницше упрекает себя в том, что понапрасну обнадежил его, и впадает в отчаяние, он чувствует себя, по его собственному выражению, «как маленький водоворот, увлеченный в мертвое море ночи и забвения».
Ницше в продолжение всей своей жизни не мог оправиться от впечатлений и последствий войны: к нему уже никогда не возвращались ни спокойный сон, ни уравновешенное и прочное здоровье. Его поддерживала только некоторая нервная сила, но в феврале и эта сила внезапно покинула его и прежнее глухое душевное расстройство овладело им в самой острой форме. На какой почве были все эти явления, мучившие его уже в течение 5 месяцев? Ницше страдал от сильной невралгии, бессонницы, расстройства зрения, боли в глазах и желудке, разлития желчи. Врачи, плохо разобравшись в его болезнях, советовали ему предпринять какое-либо путешествие и настаивали хотя бы на некотором покое. Ницше выписал сестру из Наумбурга, поехал вместе с нею в Трибшен, сделать последний визит, а затем — в Лугано.
В это время еще не существовало железной дороги через Альпы: Сен-Готардский перевал преодолевали в дилижансе. Случай предоставил Ницше исключительного спутника, пожилого словоохотливого человека, с которым легко было сойтись, — это был Мадзини. Старый гуманист и молодой сторонник рабства превосходно сошлись между собою; и тот и другой обладали героическим характером. Мадзини процитировал ему одну фразу из Гёте: «Отбросить половинчатость, жить цельной, полной, красивой жизнью». У Фр. Ницше навсегда осталась в памяти эта энергичная максима, и он никогда не мог забыть ни передавшего ее человека, ни короткого и приятного переезда вблизи горных вершин, которые впоследствии он так полюбил.
В Лугано Ницше приехал почти выздоровевшим: ему для этого достаточно было красивого перевала, преодоленного им среди снеговых вершин и горной тишины. Его натура была еще по-прежнему юношески восприимчивой, а возвращение к жизни совершалось быстро и радостно; наивная веселость оживляла все его существо. Он прожил два крайне приятных для него месяца в Лугано. В отеле он познакомился с прусским офицером, родственником Мольтке, которому дал прочесть свои рукописи и с которым часто беседовал о судьбах новой Германской империи и об аристократической и воинственной миссии, которая ждет после недавней победы их родину. Этой весной среди съехавшихся на отдых в Лугано было много немцев, и все они с удовольствием собирались вокруг молодого философа и слушали его. Это было в начале февраля; война уже кончилась, и люди находились в счастливом сознании одержанной победы. Пользуясь полной свободой, при отсутствии всяких забот, они впервые могли насладиться своим триумфом и проводили время в пении, танцах, — танцевали даже на рыночной площади; Ницше был готов радоваться вместе с ними, петь и танцевать. «Когда я вспоминаю об этом времени, — читаем мы в грустной заметке г-жи Фёрстер-Ницше, — то оно представляется мне в моих мечтах сплошным карнавалом».
Из Лугано Ницше пишет Эрвину Роде.
«Я часто испытывал тяжелое, подавленное настроение, но вдохновение неоднократно посещало меня, и я брался тогда за свою рукопись. С филологией я расстался очень вежливо. Мое решение отказаться от нее неизменно, мне теперь все равно: пусть меня хвалят или, наоборот, осуждают, пусть мне обещают самые высокие почести — я останусь при своем. С каждым днем я все больше ухожу в область философии и приобретаю веру в себя; больше того, если мне суждено сделаться когда-нибудь поэтом, то именно с этого времени я встал на этот путь. Я не знаю и не могу знать, по какому пути поведет меня моя судьба, и тем не менее, анализируя себя, я вижу, как мое внутреннее существо делается все гармоничнее, точно под влиянием посетившего его какого-то доброго гения. Намерения мои тщательно скрыты даже от меня самого, я чувствую полное равнодушие ко всем должностям, служебным почестям и переживаю сейчас удивительно ясное, прозрачное душевное состояние. Какое счастье видеть перед собой свой собственный мир, прекрасный и законченный по форме, как земной шар! Порою в моей душе расцветает какое-нибудь новое метафизическое откровение или новое понимание эстетики; одна мысль сменяет другую, и, например, увлеченный новым принципом воспитания, я прихожу к полному отрицанию наших гимназий и университетов. Каждый новый факт находит себе в моем сознании уже давно приготовленное ему место. Особенно сильно я сознаю, насколько вырос мой внутренний мир за последнее время, в те минуты, когда я думаю, без холодной рассудочности и чрезмерного энтузиазма, об истории последних 10 месяцев, о событиях, повлекших за собою для меня целый ряд благородных жизненных решений. Чтобы передать мое умственное «бдение», — эпитеты «гордость», «безумие» будут слишком слабыми словами.
О, как мне хочется быть здоровым! Как только поставишь себе цель, превышающую пределы нашего земного существования, так тотчас же начинаешь радоваться каждой хорошо проведенной ночи, каждому согревшему тебя лучу солнца и даже, кажется, правильному пищеварению».