На его совести лежит еще большая вина: он не боролся против своего падения. «Мир отвратителен, — писал он в «Происхождении трагедии», — он жесток, как дисгармонирующий аккорд, душа человека такая же дисгармония, как и весь мир, сама в себе несущая страдание; душа могла бы оторваться от жизни, если бы не привязала себя иллюзией, мифом, убаюкивающими ее и создающими ей убежище красоты. И в самом деле, как далеко можно зайти, если не положить конец отступничеству, и если мы сами будем себе выдумывать утешения. Мы снисходим к своим слабостям, и нет низости, которой мы не нашли бы оправдания. Мы поддаемся иллюзиям, но каким, благородным или низким? И сознаем ли мы, что мы обмануты, если мы сами ищем обмана?» О прошлом Ницше мучительно и стыдно вспоминать, а при мысли о будущем у него опускаются руки.
Книга «О пользе и вреде истории» появилась в печати в феврале; это был памфлет, направленный против научной истории, изобретения и гордости нашего времени; это была критика недавно приобретенной людьми склонности заниматься воскрешением чувств давно прошедших времен, рискуя при этом пожертвовать целостью и прямотой собственных инстинктов. Краткая выдержка дает нам понятие о направлении этой книги.
«Человек будущего будет эксцентричен, энергичен, пылок, неутомим, художник в душе, враг книжной мудрости, из своего идеального государства будущего я хотел бы изгнать, — как Платон изгнал поэтов, — так называемых «культурных людей»; в этом бы выразился мой терроризм».
Ницше нападал таким образом на 10 000 «господ профессоров», для которых история — это кусок хлеба, и которые руководят общественным мнением. Возмездием и ответом с их стороны была молчаливая ненависть. Никто не проронил ни одного слова о книге Ницше. Друзья Ницше старались распространять его книгу среди читающей публики. Овербек обратился к своему коллеге по научным занятиям, Трейчке, прусскому историографу и политическому писателю: «Я уверен, что ты найдешь в мыслях Ницше самую глубокую, самую серьезную и беззаветную преданность германскому величию», — писал он. Трейчке отказался одобрить книгу, но Овербек снова пишет ему: «Я хочу и буду говорить тебе о Ницше, о моем больном друге…» Трейчке ответил ему в довольно сердитом тоне, и переписка приняла неприятный характер. «Ваш Базель, — пишет он, — это какой-то «будуар», откуда позволяют себе оскорблять немецкую культуру». — «Если бы ты видел нас всех втроем, — Ницше, Ромундта и меня, — отвечает Овербек, — то ты сам убедился бы в том, какие мы добрые приятели; наше расхождение с тобой во взглядах представляется мне печальным символом… Так часто случается — ив этом отрицательная черта нашей немецкой истории, — что политические деятели и культурные люди не понимают друг друга». — «Какое громадное несчастье для тебя, что ты встретил этого Ницше, — пишет ему снова Трейчке, — этого помешанного, навязывающего нам свои «несвоевременные размышления», в то время как он сам пропитан до мозга костей самым ужасным из всех пороков — манией величия». Овербек, Роде и Герсдорф о грустью должны были констатировать полный неуспех восхитившей их книги. «Новая книга — это новый удар грома над нашей культурой, но действие его не больше, чем от разрывающегося в погребе фейерверка. Но настанет день, когда признают эту силу и ясность, с которой Ницше указал на самую больную язву нашего времени, и общественное мнение преклонится перед ним. В нем столько силы!..» — пишет Роде. А вот отзыв Овербека: «Чувство одиночества, переживаемое нашим дорогим другом, мучительно возрастает с каждым днем. Непрерывно подрубать ту ветку, на которой сам сидишь, это, рано или поздно, приведет к печальным результатам». — «Лучшее, что мог бы сделать наш друг, — говорит Герсдорф, — это последовать примеру пифагорейцев: ничего не писать и не читать в продолжение пяти лет. Когда я стану совершенно свободным, что, я думаю, может случиться через 2–3 года, я вернусь к своему имению, и тогда у него будет верный приют». Участие друзей в судьбе Ницше и беспокойство их за него, конечно, очень трогательны, но они не подозревали ни подлинной силы его отчаяния, ни его истинной причины. Они сочувствуют его одиночеству, но не понимают, насколько оно глубоко, и не знают, что он одинок даже около них. Разве может его огорчать неуспех его книги, когда со времени ее окончания в мыслях его произошла целая революция? «Я с трудом могу поверить, что я написал эту книгу», — пишет он Роде; Ницше понял свою ошибку, осознал свою вину, и в этом-то и заключается разгадка той тоски, того отчаяния, в которых он никому не смеет сознаться.
«Сейчас, — заявляет он Герсдорфу, — в моей голове бродит много дерзких и смелых замыслов. Я сам не знаю, в какой мере я могу сообщить о них моим самым близким друзьям, но, во всяком случае, писать о них я совершенно не могу». Но однажды вечером он увлекся и высказался. Он был наедине с Овербеком; разговор коснулся «Лоэнгрина», и Ницше, в припадке внезапного гнева, разразился критикой этого фальшивого романтического произведения. Овербек, пораженный, слушал его; Ницше замолк и с тех пор надел на себя маску притворства, хотя сам мучился стыдом и чувством отвращения к самому себе.
«Милый мой, верный друг, — пишет он Герсдорфу в апреле 1874 года, — если бы ты только мог менее уважать меня! Я почти уверен, что ты расстался бы тогда со всеми иллюзиями, которые хранятся у тебя в душе на мой счет, и я желал бы первый открыть тебе глаза и объяснить, что я совершенно не стою твоих похвал. Если бы только знал, как я падал духом, какая тоска давит меня. Я не знаю, буду ли я когда-нибудь способен снова писать. Отныне я буду искать только немного свободы, настоящей жизненной атмосферы, я вооружаюсь и поднимаю бунт против тех бесчисленных рабских цепей, которые сдавили меня… Достигну ли я когда-нибудь этого? Сомнение охватывает меня все сильнее. Цель слишком далека, и если я и достигну ее когда-нибудь, то истрачу в долгих усилиях и непрестанной борьбе лучшую часть самого себя. Я буду тогда свободен, но завяну, как живущий один только день цветок умирает с заходом солнца. Я трепещу перед этой картиной. Какое несчастье так хорошо сознавать, с чем придется бороться!»
Письмо помечено первым апреля, а четвертого апреля он пишет m-lle Мейзенбух письмо, полное грусти, но уже менее отчаянное.
«Милая m-lle Мейзенбух. Какое большое удовольствие вы мне доставили и как вы меня тронули. В первый раз в жизни мне прислали цветы, но я знаю теперь, что бесчисленные живые, хотя и немые краски цветов все же так хорошо умеют с нами говорить. Эти первые весенние цветы цветут у меня в комнате, и я уже более недели наслаждаюсь ими. В нашей полной печали серой жизни так необходимы цветы; они шепчут нам о тайнах природы, они напоминают нам, что всегда можно, всегда должно найти в каком-нибудь уголке мира радость жизни, немного надежды, света, живых красок. Как часто теряешь веру в эту возможность! А какое громадное счастье, когда борцы взаимно ободряют друг друга и, посылая в качестве символов цветы или книги, напоминают о том, что их единая вера еще жива. Здоровье мое (простите, что я упоминаю об этом) начиная с января месяца в удовлетворительном состоянии; приходится только постоянно думать о своем зрении. Но вы сами хорошо знаете, что иногда даже радуешься физическим страданиям, потому что благодаря им забываешь о другой, внутренней боли. Хочется убедить себя в том, что для больной души так же существуют лекарства, как и для тела. Вот моя философия болезни; не правда ли, она дает надежду всякой душе. А разве сохранить в себе надежду не значит быть художником? Пожелайте мне силы для того, чтобы написать 11 оставшихся мне «Несвоевременных размышлений»; когда кончу их, то почувствую, что высказал все, что нас давит и угнетает, и, может быть, после такой, общей исповеди мы почувствуем хоть некоторое облегчение. Примите, дорогая m-lle Мейзенбух, мои самые лучшие сердечные дружеские пожелания».