«Я узнал, что обо мне там снова беспокоятся, — пишет он одному другу, — они находят, что у меня неуживчивый характер и настроение чесоточной собаки. Это правда, но я ничего не могу с собою поделать. Некоторых людей я предпочитаю видеть издалека, но не вблизи».
Неизменно преданный Герсдорф, верный как учителю, так и ученику, просил, убеждал, торопил Ницше приехать в Байройт, но Ницше не только не послушался его, но даже рассердился.
«Откуда пришла в голову тебе странная мысль, мой дорогой друг, непременно, вопреки моему желанию, заставить меня провести этим летом несколько дней в Байройте? Мы ведь оба знаем, что Вагнер по природе своей склонен к недоверию, и я не думаю, что было бы благоразумно раздувать в нем это чувство, подумай и о том, что у меня есть обязанности по отношеншо к самому себе и что исполнять их очень трудно с таким слабым здоровьем, как мое. Говоря серьезно, я очень недоволен, когда меня к чему-либо принуждают…»
Но настроение это было минутным; у Ницше не было сил порвать с Вагнером совершенно, и он всем своим существом хотел сохранить его дружбу, и если и отказался от поездки в Байройт, то после многочисленных извинений; он просил отсрочки, выставил предлогом спешную работу и ничем не связал себя в будущем. Получив в конце июля новое приглашение и устав, наконец, от постоянных отказов, Ницше решил поехать в Байройт, но странная мысль пришла ему в голову. В чем, собственно, дело: хочет ли он доказать свою независимость или намеревается заняться исправлением Вагнера? Может быть, в душе его зародилась неслыханная мечта: повлиять на своего учителя, вернуть ему прежнюю чистоту, поднять его до высоты самим им внушенного самопожертвования. Ницше захватил с собою свою любимую партитуру Брамса, которой Вагнер несколько комично завидовал, уложил ее в чемодан; приехав в Байройт, в первый же вечер положил на рояль, на самом видном месте; кстати, ноты были в ярко-красном переплете, так что сразу бросались в глаза. Вагнер заметил эту проделку и, должно быть, понял тайную мысль Ницше, но тактично ничего не сказал ему об этом. На другой день Ницше повторил свой маневр, и тогда великий человек рассердился: он кричал, бушевал, бранился до пены у рта и вышел, хлопнув дверью. Столкнувшись с сестрой Ницше, которая приехала одновременно с братом, он, уже немного посмеиваясь над самим собою, весело рассказал ей обо всем происшедшем.
«Ваш брат опять разложил на рояле эту красную партитуру, и первое, что я каждый раз вижу, входя в комнату, это она! Наконец, я взбесился, как бык при виде красного плаща тореадора. Я прекрасно понимаю намерение Ницше: он хотел мне доказать, что и этот человек мог писать прекрасную музыку. И тогда я вспылил, да именно немного вспылил!»
И Вагнер громко расхохотался. «Фридрих, что ты сделал, — спросила m-lle Ницше, совершенно растерявшись, когда после долгих поисков нашла своего брата. — Что случилось?»
— Ах, Лизбет! Вагнер обнаружил сегодня все, кроме величия!
Смех успокоил Вагнера, и в тот же вечер он помирился с «ужасным ребенком». Но, пожимая миролюбиво руку своему учителю, Ницше не создавал себе никаких иллюзий; пропасть между ними стала еще глубже, близость разлуки еще более угрожающей.
В таком состоянии Ницше уехал из Байройта. Здоровье его, сносное в августе, значительно ухудшилось в сентябре, но, несмотря на это, он усердно принялся за отделку «Шопенгауэра, как воспитателя», которого он думал отпечатать в октябре.
«С помощью этой книги, — писал он m-lle Мейзенбух, — вы узнаете обо всех моих испытаниях за истекший год; испытания эти в действительности еще более серьезны и жестоки, чем можно себе представить из чтения моей книги. In summa, время все-таки идет, жизнь моя хотя и лишена солнечных лучей, но я все же подвигаюсь вперед, а разве это не большое счастье — сознавать, что исполняешь свой долг. В данный момент я хочу уяснить себе систему антагонистических сил, на которых покоится над «современный мир». К счастью, у меня нет никаких ни политических, ни социальных претензий, никакая опасность не грозит мне, ничто не располагает меня к себе, ничто не обязывает меня к каким-либо сделкам и выражениям почтительности. Короче говоря, у меня чистое поле для действий, и в один прекрасный день я испытаю на самом себе, в какой степени наши современники, которые так гордятся свободой мысли, окажутся на высоте, когда лицом к лицу столкнутся со смелой, свободной мыслью… С каким пылом примусь я за дело, вырвав из своего сердца все, что есть в нем отрицательного, непокорного. И я смею надеяться, что приблизительно через 5 лет эта прекрасная цель будет близка к достижению».
Но на фоне этой надежды уже виднелись темные пятна. При всей своей жажде овладеть общественным мнением и желании деятельно проявить себя Ницше должен был обречь себя на 5 лет ожидания, бесцельной работы и критики. «Мне уже 30 лет, — пишет он в своих заметках, — жизнь становится тяжелым бременем. Я не вижу никакого повода быть веселым, а между тем казалось бы, что всегда должен быть повод быть веселым».
Возвратившись в Базель, Ницше возобновляет чтение своих лекций. Эта официальная обязанность всегда тяготила его, а при его настоящем душевном состоянии показалась почти невыносимой; ему было поручено преподавание греческого языка студентам первого семестра. Ницше дорого ценил свое время и знал, что каждый час, отданный университету, только увеличивал и без того томительную длинную пяти летнюю отсрочку. Каждый потерянный в университете час мучил его укорами совести за измену писательскому делу.
«У меня впереди работы хватит на 50 лет, — пишет он осенью своей матери, — и прекрасной увлекательной работы, а я вместо этого ношу на себе ярмо и едва успеваю оглянуться на то, что делается вокруг меня. Увы! Зима подошла так скоро, так скоро и принесла с собою суровые холода. Я боюсь, что на Рождество будет очень холодно. Не стесню ли я вас, если приеду к вам? Меня так радует мысль, что я могу снова побыть среди вас и целые десять дней не думать об этой проклятой университетской работе. Приготовьте мне к Рождеству маленький уголок, где бы я мог дожить оставшуюся мне жизнь и писать хорошие книги. Горе мне!»
В такие минуты уныния и упадка духа Ницше неизменно вспоминал о своем прежнем отношении к Вагнеру, о том почти безоблачном состоянии духа, которое он пережил во время их дружбы. Слава Вагнера, одно время поколебавшаяся было, теперь возрастала с каждым днем; все преклонялись перед его успехом, а Ницше, так иного потрудившийся для Вагнера в годы борьбы, теперь, в час торжества и триумфа, должен был отстраниться. Мысль о том, что красота вагнеровского искусства зовет его к себе, что перед ним всегда его «пятнадцать зачарованных миров», что сам Вагнер был так близко от него и по-прежнему открывал ему себя, Вагнер, все такой же гениальный, неистощимый, смеющийся, нежный, величественный, ласкающий и, как Бог, оживляющий все кругом себя, сознание, что сам он, Ницше, пережил уже столько красоты и что путем небольшой сделки со своею совестью он может купить себе доступ к дальнейшему наслаждению, но что он уже никогда, никогда не сделает этого и закроет тем самым себе путь к вагнеровской красоте, — все это было для Ницше источником непрерывных страданий. Наконец, уступая необходимости открыть свою душу и излить свои мучения, он пишет своему единственному утешителю — Вагнеру. Как и все остальные его письма к Вагнеру, и это письмо тоже потеряно или уничтожено, но по тону приводимого нами ответа Вагнера можно представить себе, насколько оно было красноречиво.