Ницше получил просимый отпуск, а вместе с тем и то единственное счастье, которое он имел в жизни, — уверенность, что в продолжение нескольких месяцев он будет совершенно свободен от своих постылых университетских обязанностей.
В конце октября он покидает Швейцарию в сопровождении Альфреда Бреннера и Пауля Ре; они спустились до Генуи, а затем на пароходе поехали в Неаполь, где их ожидала m-lle Мейзенбух.
«Я нашла Ницше, — пишет она, — немного разочарованным; ему были чрезвычайно неприятны самый переезд и высадка в Неаполе, среди кричащей назойливой толпы. Вечером, впрочем, я пригласила всех троих сделать прогулку в экипаже в Позилиппо. Вечер был так красив, как он только может быть в Неаполе; небо, земля и море — все дышало чудными, неописуемыми красотами, и вся душа была полна их очаровательной музыкой, звукам которой чужда всякая дисгармония. Я наблюдала за игрой лица Ницше, видела, как сначала оно осветилось радостью, почти детским изумлением, как потом глубокое волнение охватило его, и он разразился восторженными похвалами; я приветствовала этот восторг перед природой как доброе предзнаменование».
М-lle Мейзенбух наняла виллу — бывший пансион, — построенную на крутом спуске к морю, до самого берега покрытом оливковыми и лимонными деревьями, кипарисами и виноградниками. «В нижнем этаже, — пишет она, — были комнаты с балконами для моих гостей; во втором — комнаты для меня и для моей горничной и большая гостиная для общего пользования».
Она поместила своих гостей в этой специально для них нанятой одинокой вилле, но им не сразу пришлось наслаждаться своим покоем и уединением — рядом с ними поселился слишком знаменитый для этого сосед. Вагнер со всем своим штатом приехал отдыхать в Сорренто после байройтских трудов и триумфа.
Беспокойная нервная работа ничем не отразилась на его здоровье, дни он проводил в прогулках по окрестностям, вечера в дружеских беседах. М-lle Мейзенбух и ее друзья составляли как бы его придворную свиту.
Ожидал ли Ницше встретиться здесь со своим учителем? Мы не знаем этого. Он не мог, конечно, совершенно отстраниться от общих прогулок и вечеров, но все время держал себя в некотором отдалении. Пока Вагнер говорил о своих будущих планах и о ближайших своих произведениях, о религиозных идеях, которые он собирался проводить в них, Ницше охотно уходил вдвоем с Паулем Ре, и два новых приятеля целыми часами беседовали о Шамфоре и о Стендале. Рихард Вагнер неодобрительно смотрел на новую дружбу Ницше; он вообще не любил евреев, и Ре ему определенно не нравился. «Остерегайтесь этого человека, — говорил он Ницше, — он немногого стоит»; но Ницше, несмотря на предостережение учителя, ничем не переменил своего отношения к Ре. По-прежнему он мало говорил, и если вмешивался в разговор, то обнаруживал какое-то неестественное одушевление, искусственную веселость. М-lle Мейзенбух не раз изумлялась этому.
«У меня никак не могло явиться подозрение, что чувства Ницше переменились, — пишет она, — и я всею душою отдавалась счастью быть около Вагнера; для меня это было как бы продолжением байройтских дней. Я испытывала такую радость, чувствуя себя окруженной этой интимной обстановкой, что однажды, когда мы сидели за столом, я процитировала мою любимую мысль Гёте: «Счастлив тот, кто без ненависти к окружающим удаляется от мира, прижимает к труди своего друга и вместе с ним переживает то, о чем не знают и не подозревают люди, то, что только ночью проникает в лабиринт сердца». Супруга Вагнера, которая не знала этого изречения, пришла от него в восторг и просила меня повторить его. Увы! Я и не подозревала тогда, что демоны, которые тоже блуждают ночью по лабиринтам нашего сердца, с затаенной враждебностью следят за сокровенной тайной родства и сближения высоких человеческих умов, уже сеяли тогда семена раздора и разрыва».
В конце ноября Рихард Вагнер уехал из Сорренто, и жизнь m-lle Мейзенбух и ее друзей вошла в свою нормальную колею. Они распределили свой день по часам: до полудня каждый из них работал в своей комнате; затем часть дня посвящалась разговорам и прогулкам; при наступлении сумерек каждый опять уходил работать к себе в комнату; затем следовал обед, вечер проходил за общим чтением. Единственный здоровый из всех человек, Пауль Ре читал вслух; у Ницше и m-lle Мейзенбух были очень слабые глаза, у Бреннера больные легкие. Что же он читал? Еще не изданный курс Якоба Буркхардта об эллинской культуре (один базельский студент одолжил ему свои записки), немного из Мишле, Геродота, Фукидида. Время от времени кто-нибудь из слушателей прерывал чтение каким-нибудь замечанием, вопросом, заключительное же слово в этих мимолетных спорах всегда принадлежало Ницше.
«Сколько мягкости, сколько добродушия было тогда в характере Ницше! — восклицает m-lle Мейзенбух в своем личном рассказе об этом времени. — Как хорошо уравновешивалась разрушительная тенденция его ума добротою и мягкостью его натуры! Никто лучше его не умел смеяться и веселиться от чистого сердца и прерывать милыми шутками серьезность нашего маленького кружка. Вспоминается, как мы сидели все вместе по вечерам. Ницше, удобно поместившись в кресле в тени абажура; наш любезный лектор Ре — за столом около лампы; молодой Бреннер около печки, против меня, помогает мне чистить апельсины. Я часто со смехом говорила им: право же, мы все составляем идеальную семью: мы четверо очень мало знаем друг друга, не связаны никакими узами родства, у нас нет никаких общих воспоминаний, и теперь мы живем совместно и совершенно независимо друг от друга и в полном душевном согласии. Скоро мы все начали строить планы о том, чтобы повторить, но уже в более широком масштабе, этот счастливый опыт».
Почему, в самом деле, ежегодно не собираться в этом итальянском уголке, почему не приглашать сюда своих друзей и не основать, таким образом, род духовного убежища, вне всякой школы и церкви? После 1848 года m-lle Мейзенбух учредила в Гамбурге род социалистического фаланстера, и воспоминание об этом заняло одну из самых лучших глав ее книги и было одним из самых высоких воспоминаний ее жизни. Ницше еще до сего времени не покинул своей исконной мечты о языческом монастыре, и, таким образом, мечты старой m-lle Мейзенбух совпадали с мечтами ее молодого приятеля. Пауль Ре и Альфред Бреннер вовсе не отказывали в своей помощи этому делу, и четверо друзей самым серьезным образом обсуждали детали своего плана.
«Мы даже стали искать подходящее помещение, потому что жить мы намеревались среди очаровательной природы Сорренто, а не среди душной городской атмосферы. Недалеко от берега мы нашли несколько гротов, углубленных человеческим трудом, точно несколько каменных, выбитых в скалах зал, в которых возвышались даже трибуны, как казалось, нарочно приготовленные здесь для ораторов и лекторов. Здесь в жаркие летние дни мы будем поучать. Свой план школы мы строили больше по греческому, чем по современному образцу, и самое учение должно было быть скорее взаимообучением по примеру перипатетиков…»
«Моя идея о школе воспитателей, — пишет Ницше своей сестре, — или, если хочешь, о современном монастыре, идеальной колонии, свободном университете, все время носится в воздухе. Что ждет эту идею в будущем, никто этого не знает. В своем воображении мы уже назначили тебя экономом, администратором нашего общежития на сорок человек».
С наступлением весны Бреннер и Ре уехали из Сорренто; m-lle Мейзенбух и Ницше, оставшись вдвоем, по очереди читали друг другу вслух, но быстро уставали, так как у обоих было очень слабое зрение; большею частью они просто разговаривали; Ницше всегда с одинаковым интересом слушал рассказы своего друга. Она говорила ему о безумном 48-м годе, и Ницше любил эти воспоминания, а особенно ему нравилось, когда она говорила ему о Мадзини.
Ницше не забыл, как свел его случай в дилижансе с этим итальянским героем в апреле 1871 года при переезде через Альпы.
«Не надо останавливаться на полпути, а брать решительно целиком все полное и прекрасное…» Мадзини сообщил ему это гётевское изречение, и оно ассоциировалось у Ницше с памятью о нем. М-lle Мейзенбух познакомилась с Мадзини в Лондоне; она восхищалась его природным умением властвовать, его способностью беспрекословно подчиняться другим, его готовностью всегда служить своему делу, независимо от того, придется ли служить Кавуру или Гарибальди. Мадзини пережил тяжелые минуты унижения; он был забыт в час победы, и только по отношению к нему одному остался в силе приговор об изгнании; кончить свою жизнь ему непременно хотелось в его любимой Лигурии, и он приехал туда умирать под чужим именем, скрывая свою национальность. Доктор, лечивший его, удивлялся, как англичанин может так чисто и хорошо говорить по-итальянски. «Поверьте мне, — сказал ему умирающий Мадзини, — никто и никогда не любил Италию так сильно, как я». Ницше с восхищением слушал все эти подробности.