Ницше в очень скромном тоне рассказал сестре и матери о своем новом друге; радость его очаровала обеих женщин; они не подозревал, что у странного Фридриха на сердце было другое чувство, надежда на счастье, которую так жестоко разрушила Лу Саломе. Представление «Парсифаля» было назначено на 27 июля. На это время Ницше поселился недалеко от Байройта в деревне Таутенбург, в Тюрингенских лесах; туда по окончании байройтских торжеств должны были приехать его друзья: Овербеки, Зейдлицы, Герсдорф, m-lle Мейзенбух, Лу Саломе и его сестра Лизбет. В Байройте не хватало только его одного и, может быть, в эту минуту достаточно было только одного слова Вагнера, чтобы он приехал; может быть, в глубине души Ницше ждал этого слова и надеялся получить его. М-lle Мейзенбух пыталась примирить их; она попробовала в присутствии Вагнера произнести имя Ницше, но Вагнер просил ее замолчать и вышел, хлопнув дверью.
Ницше, который, без сомнения, никогда не узнал об этом случае, жил в это время в том самом лесу, где он провел такие тяжелые дни в 1876 году. Как тогда он был беден и как он богат теперь! Он освободился от гнета сомнений; великие мысли занимают его ум, великая любовь наполняет его сердце. Лу Саломе в знак духовной симпатии посвятила ему прекрасную поэму:
К скорби
(Кто же, схваченный тобою и чувствуя твой суровый взгляд, обращенный на себя, может бежать? Я не хочу бежать, если ты завладеешь мною, я никогда не поверю, что ты способна только разрушать; я знаю, ты должна пройти сквозь все живущее на земле; никто не может избегнуть твоего прихода; жизнь без тебя была бы прекрасной, но и ты стоишь того, чтобы существовать). Прочтя эти стихи, Петер Гаст подумал, что их написал Ницше, и этой ошибкой очень обрадовал его.
«Нет, — писал ему Ницше, — эти стихи принадлежат не мне; они производят на меня прямо подавляющее впечатление, и я не могу читать их без слез; в них слышатся звуки голоса, который звучит в моих ушах давно, давно, с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг, о котором вы еще ничего не слышали; она дочь русского генерала; ей сейчас двадцать лет; ее острый ум напоминает зрение орла, ее душа смела как лев, а между тем это чрезвычайно женственное дитя, которое, может быть, недолго проживет…»
Прочтя в последний раз свою рукопись, Ницше, наконец, отправил ее в печать. Был момент, когда Ницше колебался относительно того, надо ли печатать этот новый сборник афоризмов; друзья его, он знал это, не одобряли его многотомные произведения, сплошь состоящие из коротких набросков, неясных эскизов. Ницше выслушивал их замечания с желанием казаться скромным; конечно, эта скромность была искусственной; он не мог примириться с мыслью, что как бы ни были коротки его наброски и неясные его эскизы, они не заслуживали никакого внимания.
Мысли Ницше были заняты байройтскими торжествами, но он скрывал или только наполовину высказывал сожаления по поводу того, что не присутствовал на них. «Я очень рад, что не могу поехать в Байройт, — пишет он Лу, — и тем не менее, если бы я мог быть около вас, болтать с вами, шепнуть вам на ухо несколько слов, я бы, пожалуй, был способен примириться до некоторой степени с музыкой «Парсифаля» (при других условиях это для меня невозможно)».
«Парсифаль» имел шумный успех, о котором Ницше в насмешливом тоне написал Петеру Гасту: «Да здравствует Калиостро! Старый колдун имел большой успех, старики и те плакали»… «Молодая русская» тотчас же в сопровождении Лизбет приехала к Ницше. Обе молодые девушки поселились в отеле, где он ожидал их, и тогда Ницше начал просвещать свою подругу.
Она узнала в Байройте легенду о христианской мистерии, историю человеческих страданий, этого испытания, которое должны были претерпеть люди, прежде чем получить блаженство успокоения. Ницше посвятил ее в более трагическую мистерию: страдание — это наша судьба и в то же время и наша жизнь; нет надежды избегнуть, надо примириться со своей участью и быть даже более покорными, чем христиане. Проникнемся же этим страданием, обручимся с ним, полюбим его деятельною любовью, будем, как оно, пылки и безжалостны, будем суровы к другим, так же как и к самим себе, примем его, несмотря на всю его жестокость; ослабеть — значит унизить себя; чтобы поднять наши силы, будем размышлять о символе «Вечного возврата». «Я никогда не забуду тех часов, когда он открывал мне свои мысли, — писала Лу Саломе, — он поверял мне их, как если бы это была тайна, в которой невыразимо трудно сознаться, он говорил вполголоса, с выражением глубокого ужаса на лице. И в самом деле, жизнь для него была сплошным страданием, убеждение в ужасной достоверности «Вечного возврата» доставляло ему неизъяснимые мучения». Лу Саломе слушала признания Ницше с глубоким вниманием, и мы не можем сомневаться в искренности ее волнения, о котором мы читаем в ее письмах.
Она написала и посвятила Ницше небольшой гимн:
«Я люблю тебя, увлекательная жизнь, как только друг может любить друга; я люблю тебя, когда ты даешь мне радость или горе, когда я смеюсь или плачу, наслаждаюсь или страдаю; покидая тебя, я буду страдать и уеду от тебя с тем чувством горя, какие испытывает друг, вырываясь из объятий друга. Если у тебя даже не останется для меня больше радости, пусть! Мне останется твое страдание».
Ницше пришел в восхищение от этого подарка и хотел отплатить за него тем же. В продолжение 8 лет Ницше намеренно избегал всякого музыкального творчества: музыка нервировала его и приводила в изнеможение. После продолжительного перерыва он снова принялся за нее и решил написать на стихи Лу Саломе род скорбного дифирамба. Но работа эта слишком взволновала его и вызвала новые физические страдания; появились невралгические боли, резко изменилось настроение; начались припадки сомнения; на смену радостному подъему явилось состояние безразличия и пресыщенности. Он должен был слечь в постель и из своей комнаты писал m-lle Саломе записочки следующего содержания: «Я в постели. Ужасный припадок. Я презираю жизнь».
Но в течение этих недель, которые Ницше прожил в Таутенбурге, были и другие события, которые остались для нас секретом. «Лу Саломе, — пишет Лизбет Ницше, — никогда не была искренна с моим братом; она с удовольствием слушала его, но ее страсть и воодушевление были искусственны, и страшное возбуждение его часто ее утомляло». Лу Саломе писала Паулю Ре, от которого Лизбет Ницше получила следующее письмо такого странного содержания: «Ваш брат утомляет m-lle Саломе, если возможно, постарайтесь, чтобы они реже встречались…»
Мы склонны думать, что Лизбет была огорчена тем, что она не была посвящена в эти отношения, что она ревновала брата к этой странной русской девушке, которая обладала таким таинственным обаянием, и поэтому к ее заявлениям нужно относиться с осторожностью.
Конечно, страстная, горячая натура Ницше и его требовательность испугали Лу Саломе; соглашаясь быть его другом, она не предвидела возможности этих страшных эмоций дружбы, более сильных, чем припадки самой страстной и бурной любви. Ницше требовал сочувствия каждой своей мысли; молодая девушка не соглашалась на это требование; разве можно отдать кому-нибудь ум и сердце? Ницше не мог примириться с ее гордой непреклонностью и ставил ей в вину эту гордость и эту независимость. Об этих ссорах Ницше говорит в письме к Петеру Гасту.
«Лу остается со мной еще неделю, — пишет он 20 августа из Таутенбурга, — это самая умная женщина в мире. Каждые пять дней между нами разыгрывается маленькая трагедия. Все, что я вам о ней писал, это — абсурд и, без сомнения, не менее абсурдно и то, что я вам пишу сейчас».