Оно полно горечи. Ницше не мог побороть той злобы, приближение которой он чувствовал зимой; он не мог больше сочетать силу с мягкостью. «Я не охотник за мухами», — говорил раньше Заратустра, и он презирал своих противников. Он говорил с ними как доброжелатель; они его не послушали, и Ницше влагает в его уста другие слова: «Заратустра — друг правосудия, — пишет он кратко в своих записках, — проявление правосудия в наиболее грандиозном виде; правосудия, которое строит, отделывает и которое вслед за этим должно разрушить».
У Заратустры, друга правосудия, на языке только оскорбления и жалобы. Он поет ту ночную песню Ницше, которую он однажды в Риме импровизировал для себя одного.
«Зачем я свет, увы, если бы я был ночью! Но мое одиночество в том, что я окружен светом!»
Это уже не тот герой, которого Ф. Ницше создал существом, стоящим выше всего человеческого; это отчаявшийся человек, это, наконец, сам Ницше, слишком слабый для того, чтобы выражать что-либо иное, кроме своего раздражения и жалоб:
«По правде сказать, друзья мои, я хожу между людей, как между отдельными их частями и членами.
Нет для моих глаз более ужасного зрелища, чем видеть людей разбитых и разбросанных, лежащих, как на поле битвы.
Когда мой взгляд от настоящего обращается к прошедшему, то и там он находит то же самое: отдельные части и члены, ужасные стечения обстоятельств, — но нет цельных людей.
Настоящая и прошедшая жизнь на земле, друзья мои, вот что для меня самое невыносимое; и я не мог бы существовать, если бы мне не было открыто свыше то, что роковым образом должно случиться.
Духовидец, творец, само будущее, или мост к этому будущему, увы, может быть, даже калека, стоящий на этом мосту, — все это воплощает в себе Заратустра…
Я брожу между людьми, осколками будущего, а созерцаю это будущее в моих видениях…»
Ницше порицает все нравственные устои, поддерживавшие прежнее человечество: он хочет уничтожить прежнюю мораль и установить свою. Узнаéм ли, наконец, этот новый Закон? Ницше медлит открыть нам его. «Свойства Заратустры становятся все более и более видимыми», — пишет он в своих заметках. И он сам бы хотел, чтобы это действительно было так: он пробует, несмотря на всю свою душевную горечь и все свое недовольство, провозгласить, определить эту обещанную им новую форму добродетели, нового добра и нового зла. Им овладевает резкое и бурное настроение; восхваляемая им добродетель, что ничем не замаскированная сила, — это дикий пыл, который нравственные принципы всегда стремились ослабить, изменить или навсегда победить. Ницше отдается во власть этой увлекающей его силы:
«Я с восхищением наблюдаю за чудесами, расцветающими под горячими лучами солнца, — говорит Заратустра. — Это тигры, пальмы, гремучие змеи… На самом деле даже зло имеет свое будущее, и самый знойный юг еще не открыт человеку… Когда-нибудь на земле появятся огромные драконы… Ваша душа так далека от понимания великого, что Сверхчеловек с его добротой будет для вас ужасен».
В этой странице есть много напыщенности, слова скорее красивы, чем сильны; может быть, такой прием доказывает нам, что Ницше несколько стеснен в выражении своей мысли; он не настаивает на принятии этого евангелия зла и предпочитает отсрочить тот затруднительный момент, когда пророк провозгласит свой закон. Заратустра сначала должен закончить дело служителя правосудия — уничтожить все слабое. Но каким оружием он должен нанести удар? Ницше возвращается к изгнанному им из первой части «Вечному возврату» и несколько изменяет его смысл и применение. Это уже больше не упражнение умственной жизни, не попытка внутреннего построения: это молот, оружие морального терроризма, символ, разрушающий все мечты.
Заратустра собирает своих учеников и хочет сообщить им свое учение, но голос его дрожит и он замолкает, охваченный внезапной жалостью; он страдает сам, провозглашая свою ужасную идею; одну минуту он колеблется разрушить все иллюзии лучшего будущего, ожидание будущей жизни, духовного блаженства, туман которого скрывает от людей убожество их существования. Все эти мысли волнуют Заратустру. Состояние его угадывает один горбун и насмешливо спрашивает пророка: «Отчего Заратустра говорит с учениками иначе, чем с самим собою?» Заратустра чувствует свою ошибку и снова уходит в пустыню. Этим кончается вторая часть книги.
24 июня 1882 г. Ницше приехал в Силс; около 10 июля он писал своей сестре:
«Убедительно прошу тебя, постарайся увидеть Шмейц-нера и добиться от него письменно или устно, как ты найдешь лучше, чтобы он тотчас же по получении рукописи отдал в печать вторую часть Заратустры. Эта вторая часть уже готова. Какой бы большой силы и порыва ты ни представила себе в этом произведении, ты не ошибешься и не преувеличишь. Ради всего святого, устрой дела со Шмейцнером; сам я слишком легко выхожу из себя».
Шмейцнер дал обещание исполнить просьбу Ницше и сдержал свое слово. В августе Ницше получил корректуру, которую и отдал для просмотра сестре и Петеру Гасту; сам он чувствовал себя для этой работы слишком утомленным: его силы были совершенно надорваны теми ужасными мыслями, которые он высказал, и еще более ужасными, которые еще были в его голове.
К душевному переутомлению прибавились еще и другие неприятности, а именно неудачная попытка Лизбет завести речь о печальных событиях прошлого лета. Зная ее немного строптивый характер, он сказал ей весной, когда они уже примирились: «Обещай мне никогда не говорить больше об истории с Лу Саломе и Паулем Ре». Три месяца Лизбет сдерживалась и наконец проговорилась. Что она сказала, нам неизвестно, как неизвестно и много других подробностей всего этого дела. «Лизбет, — писал Ницше m-lle Овербек, — непременно хочет отомстить русской барышне». Очевидно, Лизбет рассказала брату какие-нибудь новые факты и подробности, о которых он еще не знал. Ницше охватило болезненное раздражение, и он написал Паулю Ре письмо, черновик которого дошел до нас; но было ли письмо отправлено именно в таком виде, нам неизвестно.
«Слишком поздно, почти через год я узнал ту роль, которую вы играли в известной истории прошлого лета; никогда еще в душе моей не было столько отвращения, как сейчас, при мысли, что такой человек, как вы, коварный, лживый и лукавый, мог в продолжение стольких лет называть себя моим другом. Ведь это было преступление и не только против меня, но и против самой дружбы, против этого пустого слова дружба. Стыдитесь! Итак, это, значит, вы клеветали на мой характер, m-lle Саломе только передавала и очень нечестно, низко передавала ваше мнение обо мне? Так это вы в мое отсутствие, разумеется, говорили обо мне, как о вульгарном и низком эгоисте, готовом всегда ограбить других? Это вы обвиняли меня в присутствии m-lle Саломе в самых грязных намерениях на ее счет под маской идеалиста? Это вы осмелились сказать про меня, что я сумасшедший и сам не знаю, чего хочу? Теперь, без сомнения, я гораздо лучше понимаю всю эту историю, благодаря которой самые уважаемые мною, самые близкие мне люди стали для меня совсем чужими… Я считал вас другом; и, может быть, ничто, в продолжение семи лет, не мешало так моему собственному успеху, как те усилия, которые я делал, чтобы защитить вас. Оказывается, что я очень недалеко ушел в искусстве узнавать людей, это, конечно, тоже послужит вам темой для насмешек. Как вы, должно быть, надсмеялись надо мной! Браво! Я предпочитаю быть предметом насмешек для таких людей, как вы, чем стараться понять их. Я бы с удовольствием с пистолетом в руке дал вам урок практической морали; я, может быть, в лучшем случае достиг бы того, что прервал бы раз навсегда все ваши работы над моралью; но для того, чтобы я дрался с вами, нужны чистые, а не грязные руки, господин доктор Пауль Ре».