«Милостивый Государь!
Возвратившись из путешествия, я получил книгу, которую вы пожелали прислать мне; как вы сами говорите, она полна «pensées de derrière»; она написана очень живо, литературно, стиль ее очень выразителен; порою парадоксальные обороты речи откроют глаза тому читателю, который захочет понять вашу книгу. Я особенно буду советовать философам вашу первую часть о философах и философии (с. 14, 17, 20, 25); но и историки, и критики почерпнут в ней немало новых идей (напр., с. 41, 75, 76, 149, 150 и т. д.). То, что вы говорите о характерах и о национальных гениях, в вашем восьмом опыте бесконечно убедительно, я перечту это место, хотя я нашел в нем на свой счет слишком лестное замечание. Вы мне доставили большое счастье, поставив меня в своем письме рядом с базельским профессором Буркхардтом, которого я бесконечно уважаю. Я, кажется, первым во Франции отметил в печати его большую работу о культуре времен итальянского Ренессанса.
Примите вместе с моей горячею благодарностью уверенность в моих лучших и преданнейших чувствах.
Пауль Ланцкий приехал также в Руту. Он был поражен той переменой, какую он нашел в Ницше за восемнадцать месяцев, в продолжение которых он не видел его. Фигура его согнулась, черты лица изменились. Но в душе он остался тем же; как ни горька была его жизнь, он оставался таким же сердечным и наивным и способным смеяться как дитя. Он увлекал Ланцкого в горы, где на каждом шагу открывались такие грандиозные виды на снежные Альпы и на море. Оба садились отдыхать в наиболее красивых местах, потом собирали осенний виноград и гнилые сучья и зажигали костер, огонь и дым которого Ницше приветствовал криками радости.
Ведь здесь, в харчевне Руты, Ницше задумал предисловие к «Утренней заре» и к «Gaya Scienza», где он с такой удивительной живостью рассказывает свою духовную одиссею: Трибшен и дружба с Вагнером, Мец и начало войны, Байройт, надежды и разочарование, разрыв с Рихардом Вагнером; убийство своей любви; жестокие годы, лишенные лиризма и искусства, наконец, Италия, вернувшая ему и то и другое; Венеция и Генуя, спасшие его, и лигурийский берег, колыбель его Заратустры.
Когда Ницше писал таким образом, борясь против общего упадка, то не принимал ли он искусственно возбуждающих средств? Есть много данных думать так, но в точности мы не осведомлены относительно этого. Мы знаем, что Ницше принимал хлорал и пил настойку индийской конопли, которая в малых дозах действовала на него успокаивающе, а в больших возбуждала его. Может быть, он втайне принимал более сильно действующие средства: у нервных людей бывает такая привычка.
Ницше очень любил этот берег: «Представьте себе, — писал он Петеру Гасту, — островок греческого архипелага, принесенный сюда ветром. Это берег, принадлежащий пиратам, крутой, опасный; здесь легко скрываться…» Здесь он собирался провести зиму, но скоро изменил свои планы и хотел вернуться в Ниццу, и Ланцкий тщетно пытался удержать его.
— Вы жалуетесь на то, что все вас покинули, — говорил он ему. — Кто же виноват в этом? У вас есть ученики, и вы приводите их в уныние; вы зовете меня сюда, зовете Петера Гаста, а сами уезжаете.
— Мне нужен свет и воздух Ниццы, — отвечал ему Ницше, — мне нужна бухта Ангелов.
Он уехал один, и в продолжение зимы окончил предисловие, и перечел и пересмотрел свои книги. Он, казалось, жил в состоянии странного нервного успокоения, нерешительности и меланхолии. Он послал свои рукописи Петеру Гасту, как он всегда это делал, но его обращение за советом носило какое-то непривычное впечатление беспокойства и приниженности. «Прочтите мои рукописи, — писал он в феврале 1887 года, — с большим недоверием, чем обыкновенно, и просто скажите мне: это подходит, это нет, это мне нравится и почему именно это, а не то и т. д., и т. д»..
Он много читал, и казалось, читал с более свободным любопытством, с менее предвзятой мыслью. Он свободно относится к сочинениям французских декадентов; он с уважением относится к критике Бодлером Вагнера и к ^Опытам современной психологии» Поля Бурже. Он читает рассказы Мопассана, Золя; но эти общедоступные мысли, это чисто декоративное искусство не соблазняет его. Он покупает «Опыт морали вне обязательства и санкции» и делает свои пометки карандашом на полях. У Гюйо, так же как и у Ницше, и в одно и то же время была идея основать на экспансивных качествах жизни новую мораль, но они толковали эту идею по-разному, — Гюйо принимал за силу любви то, что Ницше считал побеждающей силой. Но, безусловно, первоначальное согласие существовало у обоих, и Ницше уважал интересное и чистое произведение французского философа. Это было время, когда начиналась слава русских романистов. Ницше интересовался поэтами этой новой, сильной и тонко чувствующей расы, обаяние которой всегда действовало на него. «Вы читали Достоевского? — пишет он Петеру Гасту. — Никто, кроме Стендаля, так не восхищал и не удовлетворял меня. Вот психолог, с которым у меня очень много общего». Во всех своих письмах Ницше говорит об этом новом для него авторе; горячая славянская религиозность интересует его, и он снисходит до нее. Он не видит в этом явлении симптома слабости, он думает, что это возвращение энергии, которая не может принять холодного принуждения современного общества, неповиновение которому принимает форму революционного христианства. Эти стесненные в своих инстинктах варвары волнуются, обвиняют самих себя и открывают кризис, который еще не окончен. По этому поводу Ницше пишет: «Эта дурная совесть — болезненное явление, но болезнь вроде беременности». Он все еще надеется и упрямо защищает свои мысли от своего отвращения к окружающему; он хочет, чтобы они остались свободными, светлыми, доверчивыми, а когда он чувствует, что в нем и против них просыпается ненависть к Европе и ее опустившимся народам, когда он боится уступить своему настроению, тотчас же он упрекает себя: «Нет, — повторяет он самому себя, — Европа никогда не была настолько подготовленной к осуществлению великих дел, какой она является сейчас, и нужно вопреки всякой очевидности надеяться на все от этих масс, отвратительное рабское подчинение которых убивает всякую надежду».
В течение первых месяцев 1887 года Ницше очень сошелся с некоею г-жою В. П. Они вместе ездили в Сан-Ремо и Монте-Карло. Нам неизвестно имя этой женщины; не сохранилось ни одного адресованного ей или полученного от нее письма. В этом есть какая-то тайна, а может быть, и любовь, — мы можем так предполагать по крайней мере[18].
Ницше был, без сомнения, в обществе m-me В. П., когда он на концерте в казино Монте-Карло слушал прелюдию к «Парсифалю». Он слушал без всякого чувства ненависти, со снисходительностью утомленного борьбой человека. «Я любил Вагнера, — пишет он в сентябре Петеру Гасту, — и я еще люблю его…» Конечно, он любит его, если в таких словах говорит об этой слышанной им симфонии:
«Я не старался понять, может ли и должно ли это искусство служить какой-нибудь цели, — пишет он Петеру Гасту. — Я спрашиваю самого себя: сотворил ли Вагнер когда-нибудь нечто лучше этого? И отвечаю себе, что в этой вещи сочетались высшая правдивость и психологическая тонкость в выражении, в сообщении, в передаче эмоции; наиболее краткая и прямая форма; каждый оттенок, переход чувства определен и выражен с почти эпиграмматической краткостью; описанная сторона настолько ясна, что, слушая эту музыку, невольно думаешь о каком-нибудь щите чудесной работы; наконец, чувство, музыкальная опытность необыкновенной высокой души; «высота» в самом значительном смысле этого слова; симпатия, проникновенность, которые как нож входят в душу, — и жалость к тому, что он нашел и осудил в глубине этой души. Такую красоту можно найти только разве у Данте. Какой художник мог написать такой полный грусти и любви взгляд, как Вагнер в последних аккордах своей прелюдии!»
Какой из Ницше мог выработаться великий критик, подобный по тонкости Сент-Беву, которого он так уважал, но неизмеримо превосходил его по широте своих взглядов! И он знал об этом. «Дилетантизм анализа, — как он говорил, — имеет такое обаяние, перед которым трудно устоять», и лучшие его читатели заметили эту его особенность. «Какой вы прекрасный историк!» — говорил ему прежде Буркхардт, а потом повторит Ипполит Тэн; но Ницше эти мнения не удовлетворяли; он презирает призвание историка и критика. Его огорчило, когда один встретившийся ему в Ницце молодой немец рассказал ему, что тюбингенские профессора считают его человеком разрушительного ума, философом, радикально все отрицающим. Он еще не вполне освободился от романтизма, от жалости и любви для того, чтобы броситься в противоположную крайность, упиваться силой и энергией. Он восхищается Стендалем; но он не собирается стать последователем Стендаля. Его детство было проникнуто христианскими верованиями; дисциплина Пфорта сделала их только более зрелыми, а Пифагор, Платон и Вагнер только увеличили и возвысили его желания. Он хочет быть поэтом и моралистом, глашатаем доблестей, творцом культов и душевной ясности. Никто из его читателей и из его друзей не понимал этого намерения. Он перечитывает, исправляя, «Утреннюю зарю», эту давно написанную страницу, истинность которой бесспорна до сих пор.
18
Нравы пансионов на побережье Средиземного моря очень свободны и, конечно, нам неизвестны все эпизоды из жизни Ф. Ницше. Но здесь надо быть осторожным. По собранным нами сведениям, жизнь в Энгадине не давала поводов к подобного рода болтовне. Даже напротив, там, кажется, избегали женского общества.