Это был момент кризиса, из которого мы знаем только его происхождение и конец. Ницше был в Турине один, никто не присутствовал при его работе, и он никому не говорит о ней. О чем он думал? Без сомнения, он изучал эту старую арийскую книгу, давшую ему пример его мечтаний, и немало размышлял над ней; это был лучший памятник эстетического и социального совершенства, но это было также памятником духовного лукавства. Нет ничего больше, что бы Ницше мог любить или ненавидеть; он размышляет, изумляется, потом на время оставляет свою работу. Те же трудности четыре года тому назад помешали ему окончить «Заратустру», не говоря уже о «Сверхчеловеке» и «Вечном возврате». Наивные формулы оставлены, но не были ли иллюзорны самые тенденции, которые они содержали? — одна лирическая, жаждущая строительства и порядка, другая критическая, жаждущая разорения и ясности: что же ему в конце концов делать? Слушать ли ему этих браминов, жрецов, хитрых руководителей человечества? Нет: честность — это добродетель, которой он не поступится. Позднее, много позднее, через несколько веков, люди, лучше знающие о смысле их жизни, лучше осведомленные о происхождении и ценности их инстинктов, о механизме наследственности, будут в состоянии испробовать новые законы. Сейчас они этого не могут сделать; они могут дополнить прежние лицемерие и ложь, которыми они окутаны, новой ложью и новым лицемерием. Ницше отказывается от мыслей, которые так сильно занимали его в течение шести месяцев, и возвращается к тому душевному состоянию, в каком был на тридцатом году своей жизни, а именно к безразличию перед всем, что не составляет служения истины.
«Надо вывести наружу все подозрительное и ложное, — писал он в то время. — Мы не хотим ничего создавать преждевременно, мы не знаем, можем ли мы что-нибудь создать и, может быть, даже лучше не создавать ничего. Мы не хотим принадлежать к числу низких и безропотных пессимистов.
Когда Ф. Ницше говорил таким образом, то у него было достаточно силы, чтобы ясно и спокойно смотреть на свой труд, освещаемый надеждой. Эту силу и его молодость, это спокойствие прошлых дней он потерял на протяжении пятнадцати лет, и всякая надежда покинула его. Его больная душа не противится больше раздражению. Наконец один факт разрушает и заканчивает наши догадки: Ницше отказывается от своей большой работы и оставляет ее для того, чтобы приняться за памфлет.
Время ясного сознания миновало, раненная насмерть душа Ницше мстит ударом за удар. Всю свою злобу он вымещает на Рихарде Вагнере, на лживом апостоле «Парсифаля», иллюзионисте, увлекавшем свое поколение. Когда-то и он был в числе его поклонников, теперь же он хочет развенчать его; Ницше страстно хочет этого и чувствует, что в этом даже его долг. «Я создал вагнеризм, я же должен погубить его», — думает он. Жестоким нападением хочет он освободить своих современников, которые, будучи слабее его, все еще подчиняются обаянию этого искусства. Он хочет унизить этого человека, которого он любил и все еще любит; он хочет опозорить учителя, оказавшего благотворное влияние на его молодые годы; он, наконец, хочет (мы не ошибаемся?) отомстить ему за потерянное счастье. Он оскорбляет Вагнера, называет его декадентом, комедиантом, современным Калиостро. Подобная грубая бестактность — неслыханный факт в прежней жизни Ницше; ее одной достаточно, чтобы доказать близость трагической развязки.
Делая все это, он не чувствует угрызений совести, он возбужден, и этот счастливый экстаз помогает его работе и ускоряет ее. Психиатрам известно то странное состояние, которое предшествует последнему кризису общего паралича: на Фр. Ницше находит приступ непонятной радости. Он приписывает это благотворному климату Турина.
«Турин, милый друг, — пишет он Петеру Гасту, — это большое открытие. — Я пишу вам об этом с задней мыслью, что и вы, может быть, воспользуетесь его климатом. У меня хорошее расположение духа, я с утра до вечера работаю, — в данный момент над маленьким памфлетом в области музыки, — пищеварение у меня, как у полубога; несмотря на ночной стук экипажей, я хорошо сплю: как видите, множество симптомов того, что Ницше приспособился к Турину».
В июле здоровье Ницше становится значительно хуже, после нескольких холодных и сырых недель, прожитых в Энгадине; наступила бессонница, приятное возбуждение сменилось лихорадочным и горьким настроением. М-lle де Сали-Маршлен, которая передает свои воспоминания о Ницше в интересной брошюре, увиделась с ним после десятимесячной разлуки и заметила перемену в его состоянии. Она тщательно наблюдала за ним; он гулял один, ходил очень быстро, быстро раскланивался со знакомыми, едва останавливался с ними или вовсе не останавливался, всегда спешил возвратиться в гостиницу записать пришедшие ему на прогулке мысли. Он несколько раз посещал ее и не скрывал своей озабоченности. Ницше ненавидел денежные затруднения: та сумма, которую ему удалось достать, уже почти истощилась; мог ли он с тремя тысячами франков пенсиона, которые давал ему Базельский университет, существовать и еще дорого платить из них за публикацию своих книг? Напрасно он сокращал свои путешествия, примирялся с самыми упрощенными помещениями и питанием: его деньги приходили к концу.
Он кончил «Дело Вагнера*', прибавил в тексте предисловие, postscriptum, второй postscriptum и эпилог. Он не может остановиться и не расширять дальше свое произведение, не делать его более резким. Но тем не менее он не удовлетворен и, написав свою книгу, чувствует угрызения совести.
«Для меня очень значительное утешение представляет то обстоятельство, что моя рискованная брошюра вам понравилась, — пишет он Петеру Гасту 11 августа 1888 года. — Бывают часы, целые вечера, в особенности, когда у меня не хватает достаточно храбрости для такого безумия, такой жестокости; я сомневаюсь относительно нескольких мест. Может быть, я зашел слишком далеко (не в содержании, а в манере выражаться)? Не лучше ли сократить то место, где я говорю о семейных делах Вагнера?»
Около этого же времени он пишет письмо m-lle фон Мейзенбух, над которым можно задуматься.
«Я дал людям глубочайшую книгу, — пишет он, — но это дорого стоит… Иногда для того, чтобы стать бессмертным, надо заплатить ценою целой жизни! На моей дороге постоянно стоит байройтский кретинизм. Старый соблазнитель Вагнер, хотя и мертвый, продолжает похищать у меня тех людей, которых могли бы достигнуть мои творения. Но в Дании — нелепо кажется даже говорить об этом — меня чествовали этою зимою! Доктор Георг Брандес, у которого такой живой ум, осмелился говорить обо мне в Копенгагенском университете! И с блестящим успехом! Каждый раз было свыше трехсот слушателей, и в конце лекции овация! В Нью-Йорке приготовляется нечто подобное! У меня ведь самый независимый ум во всей Европе и я единственный немецкий писатель, — это что-нибудь да значит».
В postscriptum он прибавляет: «Для того, чтобы выносить мои произведения, надо иметь великую душу. Я очень счастлив, что восстановил против себя все слабое и добродетельное».
Снисходительная m-lle фон Мейзенбух поняла, что в этих словах был намек на нее, и отвечала мягко, как она всегда делала: «Все слабое и добродетельное, говорите вы, против вас? Не будьте парадоксальны! Добродетель не слаба, это сила, об этом достаточно говорится. А сами вы разве не представляете собою живое противоречие тому, что вы говорите? Вы добродетельны, и пример вашей жизни, если бы люди могли только его знать, убедил бы их скорее, чем ваши книги…» Ницше ответил ей: «Я с волнением прочел ваше милое письмо, дорогая моя и друг мой; без сомнения, вы правы — и я тоже…»
Он вел очень подвижную жизнь: днем он ходит в ритме со своими фразами, изощряя свои мысли; вечером он работает, и часто он все еще пишет при первых лучах зари; когда встает хозяин гостиницы, тогда Ницше выходит бесшумно из дому и бредет в горы, наблюдая за следами серны. «Разве я сам не охотник за сернами?» — спрашивает себя Ницше, не прерывая работы.