Выбрать главу

Фр. Ницше с жадностью прочел 2 000 страниц этого метафизического памфлета, беспощадно побивающего все наивные верования 19-го века и развенчивающего все ребяческие мечты человечества. Ницше испытывает странное волнение, близкое к радости. Шопенгауэр осуждает жизнь, но он полон такой могучей энергии; в его обвинительном акте мы находим ту же жизнь, и нельзя читать его без чувства восхищения. В течение двух недель Ницше спит только 4 часа в сутки, проводит дни между книгой и роялем, размышляет, а в промежутках сочиняет «Господи, помилуй». Душа его переполнена, удовлетворена вполне; она нашла истину. Истина эта сурова и жестока, но не все ли равно?

Он давно уже инстинктивно предчувствовал такую истину и приготовился к ней. «Чего мы ищем? — читаем мы в его письме к сестре, — Покоя, счастья? Нет, только одну истину, как бы ужасна и отвратительна она ни была». Ницше приемлет мрачный шопенгауэровский мир, он предчувствовал его в своих юношеских мечтах, читая Эсхила, Байрона, Гёте; он предвидел его сквозь христианские символы; разве злая воля раба своих желаний не есть, под другим только именем, падшая натура человека, указанная великим Апостолом? Она в этом виде даже еще более трагична, так как лишена божественных лучей Искупителя.

Юноша Ницше, боясь за свой неопытный ум и страшась своей дерзости, в ужасе отступил перед этим страшным видением. Он смело смотрит теперь ему в глаза — он не боится его больше, потому что он не один. Он вверяет себя мудрости Шопенгауэра и таким образом видит свое самое глубокое желание осуществившимся: у него есть учитель; он решается даже произнести более святое имя; он дает Шопенгауэру самое высшее, по его мнению, название, вокруг которого рано осиротевший мальчик создает ореол таинственной силы и глубокой нежности. Он называет Шопенгауэра отцом. Мысль о том, что всего 6 лет тому назад Шопенгауэр был еще жив, глубоко волнует его и возбуждает страшную тоску. Шопенгауэр был жив, и он, Ницше, мог видеть его, слышать его и рассказать ему о своем к нему благоговении. Судьба разъединила их! В душе Ницше сливаются горе и радость с одинаковой силой, постоянное возбуждение изнуряет его организм, и его бьет нервная лихорадка.

В страхе перед серьезным нервным заболеванием Ницше с громадными усилиями берет себя в руки и возвращается к реальной жизни, к обыденным занятиям и более спокойному сну.

Молодым людям так свойственно обожание, в этом сказывается известная форма любви. В минуты любви и обожания легче переносить тягости жизни. Сделавшись учеником Шопенгауэра, Ницше узнает первые минуты счастья. Филология уже не кажется ему такой неинтересной, как прежде. Товарищи его и так же, как и он, ученики Ритчля образуют научный кружок. Ницше вступает в него и 18 января 1866 года, через несколько дней после первого литературного знакомства с Шопенгауэром, излагает перед кружком результат своих изысканий по поводу манускриптов и вариантов Феогнида. Ницше говорит с увлечением и силой, и речь его вызывает шумные одобрения. Ницше любил успех и переживал его с чувством самого простого тщеславия, в котором сознавался сам. Он был счастлив. Свой труд он отнес Ритчлю, похвалы которого, конечно, удвоили счастливое состояние юноши. Он захотел сделаться любимым учеником профессора и скоро достиг этого.

Не подлежит никакому сомнению, что Ницше не переставал смотреть на филологию как на занятие низшего порядка, как на простое умственное упражнение, будущий кусок хлеба, и душа его мало этим удовлетворялась, но чья глубокая душа способна почувствовать себя удовлетворенной? Часто после целого дня, проведенного за неинтересным занятием, Ницше впадал в меланхолию; но чья молодая мятущаяся душа не знает меланхолии? По крайней мере тоска его потеряла свой прежний оттенок угрюмости; приводимый ниже отрывок письма, начинающийся жалобами и кончающийся порывом энтузиазма, говорит скорее о чрезмерной восприимчивости и чуткости, чем о страдании.

«Три вещи в мире способны успокоить меня, — пишет он в апреле 1866 года, — но это редкие утешения: мой Шопенгауэр, Шуман и одинокие прогулки. Вчера все небо было покрыто грозовыми тучами; я поспешно собрался, отправился на соседний холм (его называют Лёйш, — может быть, ты сможешь объяснить мне значение этого имени?) и взобрался на него. Я нашел там хижину и увидел, как какой-то человек в присутствии своих детей резал двух ягнят. В эту минуту разразилась гроза со страшной силой, гремел гром, сверкала молния. Я чувствовал себя несказанно хорошо, душа была полна силы и отваги, и я ясно почувствовал, что до глубины понять природу можно только подобно мне, ища у нее спасения от забот и срочных дел! Что мне в такую минуту человек с его трепещущей волей. Как далек я от вечного «ты должен», «ты не должен». Молния, гроза и град точно из другого мира, свободные стихии, чуждые морали! Как они счастливы, как они свободны! Робкий разум не смеет смущать их свободную волю!»

Летом 1866 г. Ницше почти не выходит из Лейпцигской библиотеки, разбираясь в труднейших византийских манускриптах. Как вдруг внимание его привлекло грандиозное событие: Пруссия, в течение 50 лет собиравшаяся с силами, снова появилась на поле битвы. Королевство Фридриха Великого нашло себе руководителя. Бисмарк, страстный, гневный и хитрый аристократ, хочет наконец реализовать общенемецкую мечту и основать империю, которой подчинялись бы все мелкие государства. Он порывает всякие дипломатические связи с Австрией, униженной Мольтке после 20-дневного боя. «Я кончаю мои «Теогниды» для «Рейнского музея» во время битвы при Садовой», — читаем мы в меморандуме Ницше. Он не прекращает своей работы, но интерес к политике мало-помалу овладевает его мыслями. Он проникается гордостью национальной победы, чувствует себя пруссаком, патриотом, и некоторое удивление примешивается к его гордости. «Для меня совершенно неизведано это редкое радостное чувство…» — пишет он. Затем, оценивая эту победу, он с удивительною ясностью предвидит ее результаты.

«Мы достигли успеха, он в наших руках, но до тех пор, пока Париж останется центром Европы, все будет по-старому. Надо употребить все силы для того, чтобы разрушить это равновесие, во всяком случае попытаться сделать это. Если это нам не удастся, то мы все же можем надеяться, что ни один из нас не уцелеет на поле битвы, сраженный французской пулей».

Подобная картина будущего не смущает Ницше, напротив — его мрачный патетический ум находит в ней красоту; он воодушевляется, он восхищен.

«Бывают минуты, — пишет он, — когда я делаю усилие над собой для того, чтобы не подчинить своих мнений своим кратковременным увлечениям, своим естественным симпатиям к Пруссии. Я вижу, как государство и его глава ведут грандиозную созидательную работу, как творится история. Здесь, конечно, не место для морали, но для того, кто только наблюдает, — это достаточно прекрасное и величественное зрелище!»

Разве же это чувство не родственно тому, которое испытывал Ницше на вершине холма, носящего странное название Лёйш, при свете молнии и раскатах грома, стоя рядом с крестьянином, простодушно резавшим ягнят. «Свободные стихии, чуждые морали! Как они счастливы, как они свободны! Робкий разум не смеет смущать их свободную волю!»

* * *

Второй год жизни в Лейпциге был, быть может, самым счастливым годом в жизни Ницше. Его ум нашел в шопенгауэровской философии радостную опору. «Ты требуешь от меня апологии Шопенгауэра, — пишет он своему другу Дейссену. — Я тебе скажу следующее: я смотрю в лицо жизни без страха и робости, с тех пор как я почувствовал почву под своими ногами. Житейские волны, выражаясь образно, не мешают моему пути, потому что они не доходят мне выше головы: я чувствую себя в этом темном мире, как у себя дома».