У мамаши Делобель не было даже этого воскресенья. Ведь работала она теперь одна, причем пальцы ее не обладали чудесной ловкостью маленьких ручек Дезире, а лекарства стоили дорого, и к тому же ни за что на свете не согласилась бы она лишить «отца» хотя бы одной из его дорогостоящих привычек. А потому, в какой бы час больная ни открыла глаза, она всегда — в бледном свете раннего утра и поздно ночью, при лампе — видела, что мать работает, работает не покладая рук…
Когда полог ее кровати был задернут, Дезире слышала сухой, металлический звук ножниц, которые мать то и дело клала на стол.
Бессонными ночами, когда она металась в лихорадке, а мать сидела подле нее, склонившись над работой, Дезире, глядя на ее измученное лицо, невыносимо страдала. Иногда это чувство брало верх над всем остальным.
— Дай я немного поработаю, мама, — говорила она, пытаясь приподняться на постели.
Такие минуты были как бы проблесками во мраке, который сгущался с каждым днем. Мать, видевшая в просьбе больной желание вернуться к жизни, усаживала ее поудобнее, придвигала к ней стол. Но иголка была слишком тяжела, глаза слишком слабы, а малейший стук экипажей, крики, доносившиеся снизу, напоминали Дезире о том, что улица, отвратительная улица — здесь, совсем рядом… Нет, у нее не было сил жить! Вот если 6 она могла умереть и потом родиться вновь… А теперь она умирала, постепенно отрешаясь от всего. Каждый раз, когда ей надо было вдеть нитку в иголку, мамаша Делобель бросала взгляд на дочь, становившуюся день ото дня все бледнее и бледнее.
— Как ты себя чувствуешь?
— Очень хорошо… — отвечала больная, и печальная улыбка, освещавшая на минуту ее страдальческое лицо, делала особенно заметными все происшедшие в нем перемены — так солнечный луч, проскользнувший в бедное жилище, не оживляет, а только еще резче подчеркивает его уныние и пустоту.
Затем наступало долгое молчание. Мать ничего не говорила из боязни заплакать, а дочь, скованная лихорадкой, была уже окутана той незримой пеленой, которой смерть как бы из сострадания обволакивает уходящих из жизни, чтобы отнять у них последние силы и унести их в небытие тихо и без борьбы.
Прославленного Делобеля никогда не бывало дома. Он ничего не изменил в своем образе жизни актера без ангажемента. Между тем он знал, что Дезире умирает, — доктор предупредил его. Это было для него сильным ударом, ибо в глубине души он очень любил свою дочь, но в этой странной натуре подлинные, искренние чувства принимали фальшивый и неестественный оттенок в силу того самого закона, по которому предметы, поставленные на наклонную плоскость, не могут казаться стоящими прямо.
Для Делобеля самое главное было выставлять напоказ, изливать перед всеми свое горе. Он разыгрывал роль несчастного отца перед всем бульваром. Его встречали у входов в театры и в артистических кафе, бледного, с покрасневшими глазами. Он любил, чтобы его спрашивали: «Ну что, старина? Как там у тебя дома?» В ответ он нервно встряхивал головой, лицо его принимало такое выражение, как будто он сдерживает слезы и готовые вырваться проклятия, и он безмолвно устремлял к небу свой гневный сверлящий взгляд, как в былые времена, когда играл «Детского доктора». Все это, впрочем, не мешало ему быть ласковым, внимательным и предупредительным к дочери.
С тех пор как Дезире заболела, у него вошло в привычку приносить ей, возвращаясь с прогулок по Парижу, цветы, причем он не довольствовался обыкновенными цветами, скромными фиалками, выставленными на углах улиц для тощих кошельков. В эти серые осенние дни ему нужны были непременно розы, гвоздика и особенно белая сирень, выращенная в оранжереях сирень, у которой цветы, стебель и листья почти одинакового бледно-зеленого цвета, как будто природа второпях выкрасила их одной краской.
— Ну к чему?.. К чему это?.. Я рассержусь, — говорила каждый раз больная, когда он торжественно входил к ней с букетом в руках. Но он с таким барским видом отвечал:
— Оставь!.. Оставь!.. Это такие пустяки!.. — что она не смела отказываться.
Между тем это был крупный расход, и мать из сил выбивалась, чтобы заработать на все…
Но г-жа Делобель и не думала роптать, она находила, что это очень мило со стороны великого человека.
Ее восхищали его презрение к деньгам, его очаровательная беспечность, и, больше чем когда-либо, она верила в гений и в театральную карьеру своего мужа.
Он тоже, несмотря на тяжелые события, сохранял непоколебимую веру в себя. А между тем его глаза чуть было не раскрылись наконец для правды: маленькая пылающая ручка, коснувшись величественного, полного иллюзий чела, чуть было не прогнала издавна засевшую там назойливую, как жужжание майского жука, навязчивую идею.
Вот как это произошло.
Однажды ночью Дезире внезапно проснулась в каком-то странном состоянии. Надо сказать, что накануне доктор был очень удивлен происшедшей в ней переменой: больная была гораздо бодрее, спокойнее, жар почти спал. Не вдаваясь в причины неожиданного улучшения, он ушел, сказав: «Посмотрим, как будет дальше», — он возлагал надежду на один из тех резких переломов болезни, которые подчас возникают, когда сила молодости, побеждая смерть, возрождает к жизни уже почти умирающий организм. Если б он заглянул под подушку Дезире, он нашел бы там письмо со штемпелем Каира, — письмо, являвшееся разгадкой столь счастливой перемены. То были четыре странички за подписью Франца, где он, ничего не утаивая, объяснял своей дорогой Зизи свое поведение.
Именно о таком письме мечтала больная. Если б даже она продиктовала его сама, то и тогда в нем не нашлось бы лучших слов, чтобы тронуть ее сердце, и все извинения, способные залечить ее раны, не были бы выражены более убедительно и деликатно. Франц раскаивался, просил прощения и, ничего не обещая, а главное, ничего не прося у нее, рассказывал верной подруге о своей борьбе, угрызениях совести и муках. Он возмущался вероломством Сидони, умолял Дезире не доверяться ей и с глубоко враждебным чувством, которое обманутая любовь делала проницательным и жестоким, говорил об испорченной, поверхностной натуре этой женщины, о ее холодном голосе, как бы созданном для того, чтобы лгать, голосе, в котором никогда не слышалось сердечной нотки, ибо он шел от рассудка, как и все страстные порывы этой парижской куклы.
Как жаль, что письмо не пришло несколькими днями раньше! Теперь все эти хорошие слова были для Дезире все равно, что роскошные блюда, которые слишком поздно приносят умирающему от голода. Он вдыхает запах, жаждет отведать их, но у него нет сил, чтобы вкусить их. Весь день больная перечитывала письмо. Она вынимала его из конверта, снова и снова любовно складывала и, закрыв глаза, видела его перед собой все целиком, вплоть до цвета марки. Франц думал о ней! Это сознание наполняло ее сладостным спокойствием, и она уснула с таким чувством, словно чья-то дружеская рука поддерживала ее слабую головку.
Вдруг она проснулась в каком-то, как мы уже сказали, необычном состоянии. Слабость, тревога во всем существе, что-то невыразимое… Ей казалось, что жизнь ее держится на тоненькой ниточке, так туго натянутой, что она вот-вот оборвется, и колебания этой ниточки придавали всем ее чувствам сверхъестественную тонкость и остроту. Была ночь. Комната, где она лежала, — родители перевели ее в свою спальню, так как она была просторнее и в ней было больше воздуха, чем в ее маленьком алькове, — была погружена в полумрак. Ночник отбрасывал на потолок светящиеся круги, и они мерцали словно печальное созвездие, занимающее больных во время бессонницы. На рабочем столе приспущенный огонек лампы под абажуром освещал разбросанную работу и силуэт мамаши Делобель, задремавшей в кресле.