Какой на редкость добросовестный был этот новый служащий фирмы Фромон!
Каждый день его лампа зажигалась первой и гасла последней в окнах фабрики. Ему отвели наверху» под крышей, маленькую комнатку точно такую же, как та, которую он занимал когда-то с Францем, — настоящую монашескую келью, вся обстановка которой состояла из железной кровати и простого деревянного стола, поставленного под портретом брата. И он вел такую же трудовую, размеренную, замкнутую жизнь, как и в те времена.
Он работал без устали. По его желанию, еду ему доставляли на дом из его прежней маленькой молочной. Но — увы! — безвозвратно ушедшие молодость и надежды лишали прелести все эти воспоминания. К счастью, у него еще оставались Франц и мадам Шорш, единственные существа, о которых он мог думать без горечи.
Мадам Шорш была всегда близко, всегда готова позаботиться о нем, утешить его; Франц часто писал ему, никогда, правда, не упоминая о Сидони. Рислер решил, что кто-нибудь сообщил ему о случившемся, и в своих письмах тоже избегал малейшего намека. «Когда же наконец я смогу вернуть его!..»-думал он. Поправить дела фабрики и выписать к себе брата было его мечтой, его единственным стремлением.
А пока дни шли, похожие один на другой: деятельная суета коммерческой жизни чередовалась с мучительным одиночеством, когда он оставался наедине со своим горем. Каждое утро он спускался со своей вышки и обходил мастерские. Его строгое замкнутое лицо и то глубокое уважение, какое он внушал к себе, помогли быстро восстановить временно нарушенный порядок. Вначале много болтали и по-разному истолковывали исчезновение Сидони. Одни говорили, что она убежала с любовником, другие, — что Рислер прогнал ее. Больше всего сбивали всех с толку взаимоотношения компаньонов, внешне такие же простые и естественные, как и прежде. Впрочем, когда они разговаривали в кабинете с глазу на глаз, Рислер иной раз неожиданно вздрагивал, словно перед ним проходило видение былой измены. Ему казалось, что эти глаза, которые он видел перед собой, этот рот, все это лицо лгало ему каждым своим выражением.
И тогда его охватывало желание броситься на этого человека, схватить его за горло, задушить, но мысль о мадам Шорш всякий раз удерживала его. Неужели у него окажется меньше мужества и самообладания, чем у этой молодой женщины?.. Ни Клер, ни Фромон — никто не подозревал того, что в нем происходило. Разве только в его поведении можно было заметить несвойственные ему суровость и непреклонность. Теперь Рислер — старший предписывал свою волю рабочим, и даже те из них, кто не проникся уважением к его поседевшим за одну ночь волосам, к его постаревшему, осунувшемуся лицу, трепетали под странным взглядом его синевато — серых глаз, блестевших, как сталь кинжала. Обычно добрый и мягкий с рабочими, он стал нетерпим к малейшему нарушению порядка. Можно было подумать, что он мстит за слепую и преступную снисходительность, допущенную им в прошлом, снисходительность, в которой он теперь винил себя.
Да, на редкость добросовестный был этот новый служащий фирмы Фромон!
Благодаря ему фабричный колокол, несмотря на свой дребезжащий, старческий, надтреснутый голос, быстро вернул свой прежний авторитет. А тот, кто руководил всем, не давал себе ни малейшей передышки. Скромный в своих потребностях, как ученик ремесленного училища, он отдавал три четверти жалованья Планюсу для передачи Шебам, но он никогда не расспрашивал о них. В последний день месяца маленький человечек аккуратно являлся за своей небольшой получкой и держал себя с Сигизмундом гордо и величественно, как и подобает рантье. Г-жа шеб неоднократно пыталась проникнуть к своему зятю, которого она любила и жалела, но одно только появление ее вышитой шали в воротах фабрики обращало в бегство мужа Сидони.
Дело в том, что твердость его духа была скорее показной. Воспоминание о жене не покидало его. Что сталось с ней? Что она делает? Он даже слегка сердился на Планюса за то, что тот никогда не говорил с ним о ней. Особенно мучило его письмо — письмо, которое он имел мужество не распечатать. Он постоянно думал о нем. Ах, если б он осмелел, он давно бы попросил его у Сигизмунда!
Но однажды искушение взяло над ним верх. Он был один в конторе. Старый кассир ушел завтракать, забыв, против обыкновения, запереть свой ящик. Рислер не устоял. Он открыл его, стал искать, перерыл все бумаги. Письма не оказалось. По-видимому, Сигизмунд переложил его в более надежное место, быть может, в предвидении такого случая. В глубине души Рислер не очень досадовал на эту неудачу: он чувствовал, что, если б нашел письмо, наступил бы конец его деятельной покорности и усердию, так дорого доставшимся ему.
В будни было еще более или менее сносно. Множество дел и забот, связанных с фабрикой, не оставляло ему ни одной свободной минуты, и к вечеру он так уставал, что едва добирался до постели. Но воскресные дни были бесконечно длинны и мучительны… Безмолвие пустынных яворов и мастерских открывало широкий простор его мыслям. Он пытался работать, но ему недоставало возле себя подбадривающей работы других. Он один был занят на большой отдыхающей фабрике, приостанавливающей на это время даже свое дыхание. Запертые на засов двери, закрытые ставни, громкий голос Ахилла, игравшего на безлюдном дворе со своей собакой, — все говорило ему об одиночестве. Такое же чувство навевал на него и весь квартал. Звон колоколов, призывавший к вечерне и уныло падавший на опустевшие улицы, где лишь изредка показывались мирные прохожие, отголоски городского шума — грохот колес, запоздалая шарманка, трещотка торговки вафлями-одни только и нарушали порой тишину, как будто для того, чтобы еще резче оттенить ее.
Рислер водил карандашом по бумаге, подыскивая удачные сочетания цветов и велени, а мысль, не сосредоточиваясь на втом занятии, ускользала, уносилась то к прежнему счастью, то к незабываемой катастрофе, переживала настоящую пытку, а затем, возвращаясь, спрашивала у бедного мечтателя, все еще сидевшего за столом: «Ну, что ты сделал в мое отсутствие?» Увы! Он ничего не сделал.
Долгие, печальные, мучительные воскресенья! Тем более мучительные, что в душе его жило укоренившееся в народе представление о праздничном дне как о славном суточном отдыхе, в котором черпаешь силу и бодрость. Если бы, выйдя из дому, он увидел рабочего, гуляющего с женой и ребенком, он, наверно, разрыдался бы. Но и монашеская жизнь приносила ему страдания: то отчаяние и тот гнев, что охватывают отшельников, когда бог, которому они посвятили себя, не воздает им за их жертвы. Богом Рислера был труд, но он больше не находил в нем ни успокоения, ни бодрости духа и, потеряв в него веру, проклинал его.
Нередко в такие часы внутренней борьбы дверь рисовального зала тихонько отворялась и входила Клер Фромон. Она жалела этого несчастного человека, такого одинокого в длинные воскресные дни, и приходила к нему со своей девочкой, зная по опыту, как благотворно действует ласка ребенка. Малютка уже ходила; вырвавшись из рук матери, она бежала к своему другу. Рислер слышал ее мелкие торопливые шажки, чувствовал за спиной ее легкое дыхание, и на него сразу веяло чем-то освежающим, успокоительным. Заливаясь наивным, беспричинным смехом, девочка доверчиво обвивала его шею своими пухлыми ручонками, целовала его хорошенькими, еще никогда не лгавшими губками… Клер Фромон, стоя на пороге комнаты, улыбалась, глядя на них.
— Рислер, друг мой! — говорила она. — Вам надо погулять… Вы слишком много работаете. Так можно и заболеть…
— Нет, нет… напротив… Меня только и спасает работа… Она мешает думать…
После длительного молчания она снова начинала:
— Послушайте, милый Рислер, надо стараться забыть.
Рислер качал головой.
— Забыть… Разве это возможно?.. Нет, это свыше сил. Можно простить, но не забыть.
Почти всегда кончалось тем, что девочка увлекала его в сад. Волей-неволей приходилось играть с нею в мяч или в песочек, но неловкость и вялость партнера быстро расхолаживали малютку. Она бросала игру и, взяв за руку своего друга, чинно расхаживала с ним между рядами самшитовых деревьев. Уже через минуту Рислер забывал о ее присутствии, но незаметно для него самого теплота маленькой ручки, лежавшей в его руке, оказывала магнетическое действие и успокаивала его истерзанную душу.