Снег окрашен кровью весьма обильно. Идём, лавируя на лыжах, среди деревьев и трупов, прокладываем лыжню по красному, пропитанному кровью снегу. Идём медленно и молча. Вглядываемся в каждое дерево, каждый кустик. При свете луны всё кругом кажется чудовищно ужасным. В груди тяжесть, смятение. А стрельба становится всё ближе и ближе... Навстречу начали попадаться наши пехотинцы — “моряки” второго батальона. У многих маскировочные халаты забрызганы кровью. У иных на спине большой горб: это вещевой мешок под масккостюмом. Однако большинство вещевых мешков валяются в снегу, так же как брошенные противогазы, подсумки, лыжи, палки, рассыпанные патроны. Из моих разведчиков двое уже бросили лыжи. Что скажешь? Кругом лыж так много...
Мы идём краем опушки, вдоль деревни. До неё метров восемьсот, может быть, тысяча. Дома, сараи, изгороди выделяются тёмными пятнами на белом, освещённом луною фоне. Однако это освещение нашего противника, видимо, не удовлетворяет. Регулярно, через каждые пять минут из деревни взлетает в воздух осветительная ракета. Медленно горя и опускаясь, она освещает и поляну, и тёмный лес, кишащий народом. Проходим мимо пулемётчиков, сидящих на снегу рядом со своими волокушами. Это резервная рота. Большинство спит прямо на снегу без всякой подстилки. Попадается несколько лошадей, замаскированных еловыми ветками. Это боепитание. Рядом беспорядочными грудами лежат “цинки” с патронами, деревянные ящики с зажигательными бутылками, с минами, коробки с пулемётными лентами. Двигаемся всё дальше и дальше. Трупов и брошенных батальоном “трофеев” становится всё больше и больше. Командир батареи справляется у встречных краснофлотцев, где найти командира батальона.
— В лощине, в километре отсюда, — отвечают они.
— Ещё километр! — думается с тоскою. Спускаемся в лощину. Она идёт в лесу вдоль опушки. Потом сворачивает куда-то вправо. Из неё уже деревни не видно. Довольно глубокий овражек. По дну его уже протоптана тропка. Снимаем лыжи. Это удовольствие: здорово они нас измучили. Ещё двое моих ребят втыкают в снег свои лыжи. Это радисты. У них усиленная нагрузка. У Быкова на спине — приёмник и передатчик, у Лапшина — упаковка питания. Я молчу, но продолжаю тащить свои, поминутно цепляя ими за кусты и деревья. Вот, кажется, и финиш! Лощина обрывается. Слышатся шумный говор и оживление. Это резиденция командира батальона, командный пункт командира батальона, место, с которого ничего не видно, но которое сравнительно безопасно, к которому протянут полевой телефон, связывающий его с тылом, и на котором находятся связные командиров рот, курсирующие от передовой до командного пункта. Обстановка на передовой линии узнаётся командиром батальона через посредство связных, приказания на передовую подаются через них же, телефон используется для донесений.
Мы остановились у небольшой ёлки. Кругом группами стояли и лежали красноармейцы. “Передний край” был, по-видимому, наверху, стоило только подняться вверх по образовавшимся снежным ступенькам.
Батальон огня не вёл. Бой уже прекратился, немцы отступили в деревню, заняв там на заранее подготовленных рубежах оборону, и теперь огрызались, периодически пуская по нашему переднему краю длинные очереди из пулемётов и автоматов, изредка ведя интенсивный обстрел поляны из ротных миномётов. До лощины мины не доставали (или предварительно немцы её не пристреляли?!), пули жужжали над нашими головами. Мы полулежали в изнеможении на ледяной дорожке, ожидая возвращения командира батареи от командира батальона, куда он один отправился. Немногие оставшиеся у нас лыжи воткнули позади нас в снег.
Вскоре Калугин вернулся.
— Развёртывай радиостанцию. Сейчас открываю огонь, — сказал он отрывисто, не вдаваясь по обыкновению в подробности, по чему и откуда стрелять мы будем. Да мне не до них было. Я чувствовал, что промёрз и устал сильно. Опустившись рядом с Быковым на колени, я смотрел, как он ставил штыревую антенну, подключал питание, фиксировал волны. Готово! Радиостанция, наконец, развёрнута. Стоящие поблизости краснофлотцы грозным шёпотом говорят нам погасить свет — маленькую фару-лампочку. Объясняем им, что ночью без фонарика установить приёмник невозможно. Узнав, что мы артиллеристы, собираемся открыть огонь по деревне, и что это наша радиостанция, они успокаиваются, даже, больше того, смотрят на нас с удовлетворением, почти с почтением.
В сущности, демаскирующая роль осветительной лампочки нашей радиостанции сильно ослабляется странным поведением окружающих нас пехотинцев: они курят, зажигают спички и подчас говорят очень громко. В общем, ведут себя очень недисциплинированно. В глубине души я начинаю опасаться, как бы эта недисциплинированность и дурацкое поведение у переднего края не направили бы стрельбу германских миномётов по нашему скоплению в лощине. Овражек-то этот, безусловно, хорошо немцам известен! И чем навязчивее становится эта мысль, тем более ощущаешь в себе какую-то неприятную встревоженность. Я лежу не шевелясь на утоптанной снежной дорожке, пальцы на ногах сильно коченеют, несмотря на то, что двигаю я ими всё время достаточно интенсивно, то останавливаясь на основательной небезопасности места нашего расположения, то торопливо следя за движениями радиста Быкова, уже надевшего наушники и приступившего к настройке радиостанции.
— На приём или на передачу работать, товарищ лейтенант? — спрашивает меня Быков, выключая, наконец, действующую на нервы лампочку.
— Давай на приём, — отвечаю я, думая о том, что хорошо не знаю, с приёма или с передачи начинать, и чувствуя лишь нервное нетерпение. Врывающиеся из эфира свисты и завывания доносятся из наушников до моего слуха и действуют как-то успокаивающе: питание не село, значит, радиостанция исправна. С трудом отодвигая и заворачивая на левой руке мешающий мне рукав масккостюма, смотрю на часы: уже первый час ночи. Морозно. Луна зашла. Всё чаще взвиваются в воздух осветительные ракеты, инстинктивно заставляя прижиматься к земле и забыть про движение окоченевшими на морозе пальцами. Проходит несколько минут томительного ожидания.
— Ну, как? Скоро свяжетесь? — торопит Калугин.
— Товарищ лейтенант, Колесов молчит — я его не слышу! — уверенно шепчет мне Быков.
— Вызывай микрофоном, — приказываю я.
Щёлкает переключатель. В тишине, прерываемой свистом пуль и хлопаньем наверху мин, раздаётся твёрдый и отчётливый молодой голос Быкова:
— Ка-ноль два, Ка-ноль два, я Ка-ноль один, я Ка-ноль один, вас не слышу, вас не слышу, отвечайте для связи, отвечайте для связи, как меня слышите, приём, приём...
Снова щёлкает отпущенный разговорный клапан тангенты. Снова идут минуты, тягостные и длинные.
— Не слышу, — говорит Быков.
— Вызывай снова! — бросаю я, чувствуя, что ужас пронизывает меня и обжигает крепче мороза.
— Ну, как? — спрашивает подошедший Калугин.
— Я Ка-ноль один, я Ка-ноль один... — взволнованно, но звонко передаёт Быков в трубку, — даю для настройки, даю для настройки, раз, два, три, четыре, пять, шесть, я Ка-ноль один, как меня слышите, как меня слышите, приём, приём...
Опять ожидание, и никаких результатов: в эфире спокойно... Длинный поток ругательств по моему адресу — это неистовствует Калугин. Я почти не слышу его. Я слишком ошеломлён происходящим.
— Не знаешь, что ли. За это расстрел, — доносится до меня его голос как будто откуда-то издалека. — Так и знал, так и предчувствовал, что подведут! Эх!... — Калугиным овладевает злобное отчаяние.
Вырвать у Быкова трубку, вызывать самому...
— К чему это? Театральный жест, и только, — думается мне, — Быков прекрасный радист, каждое его движение я вижу, уж, конечно, как радист я хуже и неопытнее его в тысячу раз, больше того: моё неослабное внимание за каждым его движением, за каждым производимым им переключением есть не что иное как создание видимости контроля, маскировка своего незнания. И это не новость для меня. Это логичный результат нашего “ученья” в московских Хамовнических казармах... Однако надо что-то предпринимать, надо действовать...