— И что же?
— А господь знает! Ежели правду люди сказывают, так он самая анафемская что ни на есть душа и дрянь человек, чтоб ему ни дна ни покрышки, чтоб его черти на том свете допекли, чтоб ему свету божьего не взвидеть! А он, дескать, отписал обратно… Да, так оно и было! Отписал ей обратно, что самое что ни есть целительное снадобье противу отравы, которое ее пуще всего прочего оздоровило бы, так это, видите ли, его любовь, да только нет у него власти дать ей то зелье, однако слышал-де он, что молочко с чесночком тоже хорошо пользует, вот он ей и советует испробовать. Изволите видеть, каков ответец! Что скажете на это? Ну, видано ли что срамнее?
— А что же йомфру Эрмегор?
Йомфру Эрмегор-то?
— А то кто же?
— Ну, тут уж не его вина, что она не вдоволь отравы хватила, чтобы помереть, а только стала такая хворая да квелая, что больше вроде и не поправилась.
— Эх, овечка! — сказала Мария и засмеялась.
В дальнейшем почти каждый день вносил какую-нибудь перемену в представление Марии о Сти Хое, а также в манеру, с которой они обходились друг с другом.
Что Сти не какой-то мечтатель, легко можно было понять из предусмотрительности и находчивости, с которыми он устранял все бесчисленные затруднения и препятствия во время путешествия, и столь же не мудрено было сообразить, что воспитанностью и дарованиями он оказывался на голову выше самых видных и знатных дворян, с какими ей когда-либо доводилось встречаться. Его речь была всегда новой и интересной и нимало не походила на речи всех прочих; как будто у него был свой, лишь ему одному ведомый путь постижения людей и вещей, И с дерзкой насмешкой — так думалось Марии — признавался он, что верит, как силен в человеке зверь, или в то, что очень уж мало золота таится в руде природы человеческой. А холодное страстное красноречие, с которым он доказывал Марии, как мало последовательности в существо человека, как непонятно и безрассудно, как безудержно, наобум и наугад — всецело по воле случая — борются в душе человека и благородное и подлое; красноречие, с которым он пытался ей все это разъяснить, казалось Марии великим и увлекательным, и она начала верить, что в удел Сти Хою достались дарования более редкие и силы более мощные, нежели те, какие обычно выпадают на долю смертных, и она с восхищением, чуть ли даже не с обожанием преклонилась пред властью этого могущества, которую она почуяла. Однако при всем этом в душе у нее было тихое, подстерегающее, вечно что-то нашептывающее сомнение, которое никогда не находило слов в додуманных мыслях, а только шевелилось в каком-то темном, инстинктивном чувстве из-за страха, что эта власть есть власть, которая грозит и неистовствует, желает и вожделеет, но никогда не валит наземь, никогда не берет.
В Лоэндорфе, в трех милях от Вехты, стоял прямо у большака старый заезжий двор, и сюда-то часа через два после захода солнца завернула Мария со своими провожатыми.
К ночи, когда возница и стремянные уже ушли на покой в придомки, Сти Хой с Марией и двое ольденбуржских дворян неотесанного вида сидели в застольной для проезжих за красным столиком подле огромной печи и беседовали по душам.
За длинным столом, стоявшим поодаль у окошек, опершись спиной о край стола, примостилась на кончике лавки Люси и вязала, поглядывая на них.
На господском столе стояла сальная свеча в желтом глиняном светце, озаряла дремотным мерцанием лица собеседников и отражалась лохматыми пучками света в оловянных тарелках, расставленных рядком над печью.
Перед Марией стоял оловянный кувшинчик с подогретым вином, перед Сти Хоем — такой же побольше, а оба ольденбуржца купно трудились над увесистой деревянной бадейкой пива, которая то и дело опорожнялась ими и которую тотчас же наполнял детина со взъерошенными волосами, валявшийся без дела на низенькой лавице в дальнем углу застольной.
Мария со Сти Хоем давно бы удалились на покой в свои каморки, ибо оба сельских помещика были им невеселая компания, и поступили бы так, если бы в каморках не стоял собачий холод, а возиться с обогреванием было похуже самого холода, что они уже испытали, когда хозяин принес им жаровни: здешний торф был такой сернистый, что лишь привычные к нему люди не задыхались, когда он раскалялся.