Миновало с полгода, и любовный союз, столь внезапно заключенный, с некоторого времени ослабел и развалился, и Мария Груббе со Сти Хоем постепенно ускользают друг от друга.
Оба они знают об этом, но речи об этом между ними не было. В надвигающемся грозном признании скрыто столько горечи и муки, столько унижения и самопрезрения, что помедлить будет легче для души.
Чувствуют онп одинаково.
Но горе свое переносят совсем по-разному. Если Сти Хой в безысходной муке, которая самой болью притупляет даже наиострейшее жало боли, тоскует и тоскует, растерявшись и ничего не понимая, как снует взад и вперед по тесной клетке пойманный хищник — взад и вперед, от рещетки к решетке, то Марию можно скорее сравнить со зверьком, который вырвался из неволи и удирает, бежит без передышки, бежит без оглядки вперед и вперед, бежит, обезумев от ужаса, погоняемый цепью, которая, звякая, все волочится и волочится за ним.
Она хотела забыться.
Но забвение — будто вереск: он растет лишь сам по себе и никакие заботы на свете, никакой уход ни на вершок не прибавят ему росту.
Мария черпала из своих денег горстями и роскошествовала, жадно хватаясь за любую чашу наслаждения, которую можно было купить за деньги и купить которую могут ум, красота и звание. Но все было напрасно.
Горестям ее не было конца, и ничто, ничто не могло избавить ее от них. Если бы, разойдясь со Сти Хоем, можно было достичь хоть и не облегчения, а только перемены в ее муках, то она бы давным-давно так и сделала. Но по было никакой разницы, все едино, случится это или нет, в этом не было даже проблеска надежды на утешение, все равно — что оставаться, что разойтись: ни в том, ни в другом не было спасения.
Все-таки онп разошлись, и сделать, это предложил Сти Хой. Не видевшись с Марией несколько дней, Сти вошел в передний из роскошных апартаментов, которые они нанимали у Изабеллы Жплль, хозяйки гостиницы «La croix de fer»[54].
Мария была дома. Она сидела и плакала.
Сти недовольно покачал головой и уселся в другом углу комнаты.
Тяжко было видеть, как она плачет, и сознавать, что всякое слово утешения, чьи бы уста ни вымолвили его, любой сострадательный вздох или участливый взгляд только растравят горе и слезы хлынут сильнее.
Сти подошел к Марии.
— Мария! — произнес он тихо и невыразительно. — Давай поговорим еще раз, как следует, по-человечески, а затем расстанемся.
— Ну, а что толку-то?
— Не говори так, Мария!
Еще будут у тебя в жизни красные деньки, еще покрасуешься вдоволь.
— Да, слезные деньки, да и ночи напролет плакать, слезами заливаться, так и пойдет день да ночь — кряду, одной неразрывной цепью.
— Мария, Мария! Опомнись, подумай, что ты говоришь, какие слова! Ведь я-то понимаю твои слова, а тебе и невдомек, как хорошо я их понимаю. И язвят они меня и терзают.
— Язвы от слов — невелика беда! И в мыслях у меня не бывало уберечь тебя от них.
— Так рази же! Не щади, ни капли жалости больше! Скажи начистоту, не таясь, что чувствуешь себя униженной от любви ко мне, оплеванной, опозоренной. Скажи, что отдала бы годы жизни за то, чтобы с мясом вырвать из сердца всякую память обо мне. А затем сотвори из меня пса своего и надавай мне собачьих кличек, обзывай меня как знаешь, поноснее, а я буду откликаться на все эти клички и говорить, что ты права, ибо ты права, воистину права, права, сколь ни мучительно мне выговаривать это. Потому что — слушай, Мария, выслушай и поверь, если можешь: пусть я и знаю, что ты содрогаешься и ужасаешься самой себе, оттого что была моей, и душа у тебя болит, как только про то вспомянешь, и лоб ты морщишь от омерзения и скорби, все равно люблю я тебя! Да, да, сколько есть у меня силы, телом и душою люблю я тебя, Мария!
— Эх, ни стыда ни совести нет у тебя, Сти Хой! Экий срам! Постыдись, Сти Хой, постыдись! Сам не знаешь, что говоришь! А все-таки… Ох, господи, прости меня грешную, а все-таки правда это, сущая правда, как ни жутко ее слушать! Ах, Сти, Сти! Зачем у тебя такая холопья душа, зачем? Зачем ты гусеница ползучая — ее топчут, а она и не ужалит, зачем? Если бы ты знал, как я верила в тебя, думала, что ты великий человек, гордый, великий и сильный. А ты, ты — хиленький, тщедушненький. А все краснобайство твое наделало! Налгало оно о какой-то силе, которой у тебя и в помине не было, прожужжало мне уши, что вот, мол, есть на свете такая душа, в которой было все, чего в твоей не бывало и быть не могло. Сти, Сти! По праву ли, поделом ли мне, что я вместо силы спозналась с мизерностью, вместо дерзостных чаяний — с жалкими сомнениями? А гордость, Сти? Куда девалась твоя гордость?