Такой вечер выдался однажды в Нюрнберге, и на крутой улице, ведущей к замку, и на подворье, прозванном фон Карндорфским, шел пир горой.
Сидели за столом, сытые, веселые и пьяные. Все, кроме одного, были люди в годах, лишь одному было осьмнадцать. Он не носил парика, ходил в своих волосах, а были они для этого достаточно густые, золотистые, длинные и курчавые. Лицо у него было что у девицы: белое да румяное, кровь с молоком, а глаза — большие, голубые и кроткие.
Его прозвали Золотым Ремигием, и не только за цвет волос, но и за несметное богатство, ибо, несмотря на молодые годы, он был самым богатым дворянином во всем Баварском нагорье — родом-то он был из Баварского нагорья.
Беседовали они о женской красоте, эти веселые господа за добрым столом, и все единодушно соглашались, что в их молодые годы красавиц было хоть пруд пруди, а те, кого нынче величают красавицами, и в сравнение с прежними идти не могут.
— Ну, а кто видел перл из перлов, красавицу из красавиц? — спросил краспощекий пузан с крохотными искрящимися глазками. — Кто знавал Доротею фон Фалькенштейн из Фалькенштейпов с Гарца? Румяна была, что твоя роза, бела аки агнец, переточками могла себя в поясе обхватить, да еще с вершок бы запасу осталось. А уж ходить умела — как по жавороночьим яйцам: ступает и не раздавит! Вот какая была у ней поступь! Да только не была она с того какая-нибудь, вроде вас, цапля долговязая: статна была, будто лебедь-птица, не идет, а лебедушкой по пруду плывет, а востра что козочка лесная, так и скачет.
И выпили за козочку с лебедушкой.
— Господи благослови вас всех, с вашими сединами! — крикнул какой-то долговязый старый хрыч с конца стола. — А только мир день ото дня все мерзостнее да мерзостнее. Сами по себе видим. — И он оглядел всех по очереди. — Эх, и удальцы же мы когда-то были! А куда все, к чертовой бабушке, подевалось?! Ну, леший с нами, пускай так! Но куда же, во имя всех пьяниц мира сего, кто скажет мне, куда? Ну? Скажет? Кто скажет? Кто сможет мне сказать вот что: куда подевались пухленькие шинкарочки? Глазенки, бывало, так и стреляют, губоньки улыбаются, а ножки-то крохотные-прекрохотные! А где шинкаркина дочка, русы косы, голубые глазки — лен цветет, да и только? Куда они все сгинули? Ну? Вру я, что ли, по-вашему? Заедешь, бывало, на постоялый ли, в шинок ли придорожный, а и в гостиницу — ну? — так разве без них там когда обходилось? Ох, горе горькое — гореваньице! И что это за дочерей позавели трактирщики в нынешнее время: спина горбом, ноги колесом, лядвеи в три обхвата, не глаза — щелки поросячьи! И что это за ведьмы такие, лысые да беззубые, нынче права и соизволение получили до смерти пугать алчущих и жаждущих своими зенками слезоточивыми и заскорузлыми ручищами? Тьфу ты пропасть! Пуще пекла боюсь нынче питейных домов, ибо знаю, что питейщицы теперь богомерзкими рожами своими в любекскую смерть уродились. А доживешь до моих годов, так в сем memento mori[55] узнаешь и такое, что милее забыть, нежели помнить.
У средины стола сидел человек крепкого телосложения, с одутловатым лицом, желтым как воск. Брови у него были седые и косматые, ясный и пытливый взгляд. Высматривал он не то чтобы хилым, а словно натерпелся от телесных недугов, намучился болями, и когда улыбался, то губы кривились гримасой, как будто он только что проглотил какую-то горечь. Он заговорил мягким, глуховатым голосом. Голос был с хрипотцой.
— А вот смуглянка Евфимия, из рода Буртенбахов, так постатнее была любой королевы из тех, что я видал на своем веку. Самую тугую парчу носить умела так запросто, словно себе в затрапезе похаживает. А цепи и самоцветы всякие на шее и на поясе, на грудях и в волосах попросту понавешаны были, словно веночки из дикой ягоды, какими девчонки малые себя увешивают, когда в лесу играют. Не бывать такой, как она! Ежели прочие благородные девицы красовались, разнаряжены, словно ковчеги велелепные, со всяческими побрякушками золотыми, золотыми цепками и розетками самоцветными, так на нее посмотреть — праздник, красавица, свеженькая, легонькая, словно хоругвь на ветру развевается. Не было ей равной, не было и нету!
— Нет, есть, есть! Да еще почище ее! — воскликнул юный Ремигий и вскочил с места. Он поспешно приподнялся, оперся одной рукой о стол, а другой поднял сверкающий бокал и взмахнул им, так что золотистый сок плеснул через край, облил ему ладони и пальцы и светлыми каплями капал с белой кружевной гофрированной манжеты. Щеки у него от вина запылали, глаза разгорелись, и говорил он нетвердым голосом. — Красота! — продолжал он. — Ослепли вы все, что ли? Иль никто из вас не видел датскую даму, ни разу не видел фру Марию? Волосы у нее — словно солнце светит на луг, а трава колосится; глаза — голубее отлива клинка, а губы — алее кровоточащей вишни. Ходит она, как звезда по небу движется, статна, словно скипетр, величава, словно престол… ах, все телесные совершенства и совокупность прелестей расцвели в ней и как роза к розе подобрались в неувядаемом великолепии. Но есть в красоте ее нечто такое, от чего, лишь увидишь ее, на душе у тебя становится празднично, словно слышишь, как перед утреней с соборных колоколен трубят, и затихаешь. Ибо есть она точно мати скорбящая на дивной красоты триптихе — столько у ней в ясных очах возвышенной скорби, а на устах та же безнадежная страстотерпная улыбка.