Мария вздохнула.
прошептала она жалобно, —
Она помедлила, словно старалась припомнить остальное, потом взяла книгу и прочла тихим упавшим голосом:
Захлопнула книгу и почти выкрикнула:
Голос опять упал, и последние строки она прошептала совсем тихо и невыразительно, почти машинально, как будто ее воображение под аккомпанемент ритма нарисовало ей иную картину, нежели слова.
Она откинула голову и закрыла глаза. Как странно было, как страшно чувствовать, что тебя, теперь уже полустаруху, тревожат те же самые захватывающие дух желания, те же самые заманчивые, полные предчувствий мечты и неугомонные надежды, от которых дрожью било ее молодость. Но надолго ли хватит их, не будет ли это не чем иным, как кратковременным расцветом, который осенью может вызывать к жизни солнечная неделя, запоздалым вторичным расцветом, претворяющим в цветы последние соки растения и отдающим его, вялое и истощенное, на произвол зимы? Они ведь уже умерли в свое время, эти желания, и безмолвно покоились в могиле. Что же им надобно? Зачем, чего ради они явились? Иль не исполнилась мера жизни их, что не могут покоиться с миром, а воскресают в обманчивом обличии жизни, чтобы снова играть в игры молодости?
Так, правда, думалось Марии, но ничего серьезного под этими мыслями не таилось. Думалось просто так, в поэтическом забытьи, и совсем безлично, словно думаешь за кого-то другого, ибо ни в силе, ни в прочности своей страсти она ничуть не сомневалась — страсть полонила ее всю и так явно, непреодолимо и властно, что внимательному раздумью и местечка не осталось. Продолжая рисовать себе воображаемые картины, Мария задержалась чуть-чуть на образе Золотого Ремигия с его неколебимой верой в нее, но это вызвало у нее лишь горькую усмешку да притворный вздох, и мысли ее снова потянулись в другую сторону.
Думала она да гадала, хватит ли у Серена духу домогаться ее. Думала и сама не верила. Он ведь простой мужик!.. И стала рисовать себе его рабский страх перед барами, его собачью преданность и покорность, раболепную, самоуничижительную почтительность. Думала о его привычках простолюдина и невежестве, о неотесанной речи и о сермяжной одежде, о его тяжелом труде, о загрубелом, закаленном невзгодами теле и о его мужицкой ненасытности. И ей всему этому поддаться, все это полюбить, принимать и добро и зло от этой черной, заскорузлой руки?.. Была в таком самоуничижении странная услада, наполовину родственная грубой чувственности, но сродни и тому, что считается лучшим и благороднейшим в женской натуре.
А ведь из глины именно такого замесу она и была вылеплена.
Несколькими днями позже Мария Груббе хлопотала в тьельской пивоварне, приготовляя медовый взвар, ибо немало ульев повредило в ту ночь, когда был пожар.
Она стояла в самой глубине, у очага, и глядела в отворенную настежь дверь, перед которой сотни пчел, привлеченных сладостным медовым духом, жужжали, золотясь и блистая на солнечном свету.
В это самое время Серен Староста подкатил к воротам на порожней коляске, в которой только что отвез Палле Дюре в киборг.
Мельком увидав Марию, он поторопился распрячь лошадей, отвел их на конюшню и закатил коляску в каретник. Потом походил гоголем по двору, засунув руки в карманы долгополого кучерского кафтана и скособочив взгляд на свои сапожищи. Вдруг он круто повернулся и зашагал к пивоварне, решительно размахивая одной рукой, морща лоб и кусая губы, как человек, принуждающий себя к неприятному, но и неминучему делу. С самого Виборга и до Фоулума он все клялся себе порешить это дело и понабирался храбрости из баклажечки, которую барин забыл в коляске.
Войдя в пивоварню, он снял шляпу и держал ее в руке, а сам стал у притолоки и, не говоря ни слова, смущенно тер пальцем о край пивной кадки.
Мария спросила, не привез ли ей Серен вестей от мужа.
57
Вы вольны в дубравной сени
Свободно изливать свои любовны песни,
И ведают скалы, ручьи, леса и долы
И ваши жалобы и ваш напев веселый
58
Невинная любовь от света не бежит.
Пред вами целый мир во весь простор открыт,
А нашей жизни бич — блюдение приличий,
Ее поработил жестокий сей обычай
59
Что тайный огонь палит мне душу — признаюсь;
Рассудку вопреки, тоскую п томлюсь
С той роковой поры, когда глаза узрели,
Как Альсидор плясал под пение свирели