Так продолжалось почти десять дней, пока добирался он от Пишпека до Арыси по почтовому тракту на тряской узбекской арбе. Раз уж выдался случай, хотелось бы завернуть в Ташкент, но туда поезда не ходили: пока еще насыпалось полотно, и тысячи грабарей на высоких двухколесных арбах бесконечной вереницей доставляли к железке песок из Голодной степи.
Не поубавилась жара и после Арыси, где Михаил занял место в ветхом, скрипучем, тряском и вонючем вагоне четвертого класса. Над головой были нары из верхних полок. И от этих нар, от стен вагона, от крыши, от поручней и от людей полыхало жаром.
До Аральского моря движение было налажено из рук вон плохо, и этот перегон тащились от понедельника до четверга, долго дожидаясь на каждом полустанке встречного поезда. Домашний харч, собранный в дорогу мамой, давно улетучился. Пришлось пробиваться кумысом, благо, его подвозили к поезду в больших бурдюках черные как черти, белозубые чабаны. И заедать его чуреком, выпеченным казашками в глиняных тандырах. А у моря навалился Михаил на копченую и вяленую рыбу. А потом два дня — до Оренбурга — просто умирал от жажды, поминутно бегая к бачку с теплой, тухловатой водой.
В Оренбурге была пересадка. Подали поезд шикарный: с вагонами первого и второго класса, с красной и голубой бархатной обивкой на мягких сиденьях. И публика была там такой, что вызывала не то раздражение, не то неосознанный еще протест. Ее картинность и показной блеск привлекали глаза, а сердце к ней не лежало. Больше того, вся эта мишура уводила на какой-то миг от главного и очень интересного, на чем хотелось бы сосредоточиться. Так бывает в минуту грустных раздумий, вдруг нарушенных каким-то оболтусом с его беспричинным смехом или пустым, пошлым анекдотом.
Михаил пробрался сквозь нарядную толпу и раз и другой, когда покупал газету, и слышал обрывки разговоров о Порт-Артуре и Ляодунском полуострове, где разгорелись ожесточенные бои. Но держался ближе к своему вагону третьего класса, у самой дальней кромки перрона. Там тоже была публика почище, чем на перегоне Арысь−Оренбург. И поживее и поразговорчивее.
Весь вечер проговорил Михаил со старым сухоньким человеком в форме акцизного чиновника, с пенсне на орлином носу, с бородкой «дяди Сэма». Не заметил, как рассказал новому знакомому, отрекомендовавшемуся Алексеем Ивановичем Стратилатовым, о детстве, о родном Пишпеке, о том, как семиреченский губернатор господин фон Таубе залетел к ним в Пишпек на лихой тройке, и казаки с ним. Шуму понаделал пропасть. И отца его погубил и семью разрушил.
Зашел фон Таубе в больницу — отец работал фельдшером, увидел на койках киргизов и впал в ярость: «Превратили больницу в зверинец! Кто додумался помещать сюда инородцев?..» Пришлось отцу покинуть место, и все у нас пошло кувырком…
Ночью Михаил долго не спал: разволновал его разговор со старичком. Да и воспоминания о генерал-губернаторе фон Таубе не располагали ко сну: они тащили из тайников памяти другие воспоминания, в которых радость уступала место грусти.
Конечно, детство здорового смышленого мальчугана, выросшего в дружной семье, будь оно босоногим и даже голодным, почти всегда веселый праздник жизни. В нем стремительное открытие мира, ощущение бесконечности его оттенков. И каждый миг полон до краев таким узнаванием, которое переполняет душу и несет вперед на крыльях счастья. А Миша к тому же был любознательный и шустрый. Он старался вникать во все дела взрослых и измерять их своим житейским аршином, никогда не скрывая симпатий и антипатий. Вот и доставались ему не только «пироги», но и «шишки».
Один раз страшно разозлился, что не взяли на охоту, спалил стог сена на задворках, едва не пустил в хату красного петуха. Священник Янковский — законоучитель — гневно говорил о нем на педагогическом совете:
— Этот мальчишка портит весь класс! Он задает мне ужасные вопросы, будто не признает сотворение мира отцом-вседержителем. Не избавиться ли нам от него?
Еле удержался тогда в гимназии. Отца уже не было, к благоразумию долго взывал старший брат Константин. Не очень-то помогло: под горячую руку обозвал Хлестаковым инспектора гимназии надворного советника Бенько. Из-за товарища, из-за Кости Суконкина, к которому Бенько обратился с издевкой: «А ну-ка, душа Тряпичкин, то бишь Суконкин, проспрягай нам глагол «fero». К счастью, даже на выпускных экзаменах Михаил не дрогнул, держался мужественно, латинисту Бенько отвечал, как песню пел. А то не видать бы ни золотой медали, ни Питера.