Выбрать главу

Бойцов подкупало, что все дни битвы он был с ними на северном берегу Сиваша — без нормального сна и пищи, без крова. На ночь он останавливался в полуразрушенных помещениях, где не давала покоя беспрерывная суета штабной жизни. Раза три или четыре видели его спящим на деревенской лавке, под стрекотню телеграфных аппаратов, хлопанье дверей и громкие донесения связных. И только то отличало его от бойцов, что был он не в рваной обуви, и в шинели, не пробитой пулями, и в серой папахе, вывезенной еще из Туркестана. На любом биваке в голой степи он был своим среди своих, и его любили восторженно — за простоту и солдатскую обыденность.

Но он был командующим, и его воле подчинялась армия в 100 тысяч бойцов. Однако он берег каждого. И уж когда не было иного выхода, со страшной болью посылал их на верную смерть. Даже в те минуты, когда он не слышал своего голоса от пушечной стрельбы вокруг, когда один час, один миг решал исход боя, мысль его всегда была обращена к рядовым труженикам войны. И наркома здравоохранения Николая Семашко он залучил на фронт не зря. Казалось бы, в хаосе передвижения масс по фронту, при отсутствии повозок и лошадей, при том, что мало было медицинских сестер, фельдшеров, врачей и лазаретных коек, трудно обласкать бойца, искалеченного пулей, саблей, осколком снаряда. Но ни один не остался без помощи: нарком подвозил медицинский персонал, командующий немедленно отправлял раненых в Мелитополь, Александровск, Харьков.

Доброе сердце определяло каждый его шаг. Когда он еще добирался из Харькова к Сивашу на перекладных — в поезде, пешком, в автомобиле, — не мог он скрыть горечи, вызванной у него чадно горящим зерном в пристанционных складах и невиданным ранее зрелищем конских трупов. «Вся степь, и особенно вблизи дороги, буквально была покрыта конскими трупами, — вспоминал он в статье «Памяти Перекопа и Чонгара». — Я помню, несколько раз принимался считать, — сколько трупов проедем мы в течение 2–3 минут, — и всякий раз получал цифры, начинавшиеся десятками. При виде этих кладбищ ближайших друзей нашего пахаря как-то особенно больно становилось на душе, и перед сознанием вставал вопрос: каково-то будет впоследствии и как будем справляться мы с фактами такой колоссальной убыли конского состава».

Его потряс вид войск: полураздетые и разутые, без укрытия от ветра и холода, без горячей пищи и питья. Полетели его телеграммы по всем тылам фронта: дрова, продовольствие, одежда, обувь; в Харьков и в Москву — любой ценой нужна срочная помощь фронту! И все, что могла дать республика, было прислано в считанные дни. Но и это была капля в море.

И там, где нельзя было помочь делом — вещами, довольствием, — обращал он к бойцам честное и душевное слово старого рабочего агитатора. Десятки раз слышали его командиры, комиссары, бойцы на митингах. Он нес им пламенные призывы партии, ее боевые лозунги, ее веру в неизбежное крушение южнорусской контрреволюции.

Ленину он писал часто, всегда откровенно. Получал от него советы. И в день, когда замышлялся первый переход через Сиваш, возле знаменитой высотки 9,3, где был штаб Василия Блюхера в Чаплинке, Фрунзе написал телеграмму Владимиру Ильичу в присутствии Ворошилова и Буденного. Втроем сидели они в нетопленвой хате: Ворошилов — в черной бурке, Буденный — в синей венгерке с меховой оторочкой, Михаил Васильевич — в серой солдатской шинели. Момент был торжественный, и телеграмма, написанная в один присест, отразила взволнованность ее авторов:

«Сегодня, в день годовщины рабоче-крестьянской революции, от имени армий Южного фронта, изготовившихся к последнему удару на логовище смертельно раненного зверя, от имени славных орлов Первой Конной армии — привет! Железная пехота, лихая конница, непобедимая артиллерия, зоркая стремительная авиация дружными усилиями освободят последний участок советской земли от всех врагов».

— Не телеграмма — присяга! — задумался Буденный. — Подписать — жизнь отдать!

— Самый подходящий день для присяги, — улыбнулся Фрунзе. — Новому миру три года!

— А старому — последний вздох, товарищи! — подхватил Ворошилов.

И три подписи легли под клятвенной телеграммой Владимиру Ильичу.

Был Фрунзе добр, правдив. Но и суров. Не по капризу, а только в интересах революции.

После этой телеграммы в Кремль был у него серьезный разговор с Блюхером. Василий Константинович даже опешил: не слыхал он раньше такого металла в голосе командующего.

Сам Михаил Васильевич рассказал об этом эпизоде глухо, мало: «7 и 8 ноября мы провели в расположении 6-й армии, 8, около 4-х часов дня, захватив с собой командующего 6-й армией, мы приехали в штаб 51-й дивизии, на которую была возложена задача штурма в лоб Перекопского вала. Штаб стоял в селе Чаплинке. Настроение в штабе и у начдива было приподнятое и в то же время несколько нервное. Всеми сознавалась абсолютная необходимость попытки штурма и в то же время давался ясный отчет в том, что такая попытка будет стоить немалых жертв. В связи с этим у командования дивизии чувствовалось некоторое колебание в отношении выполнимости приказа о ночном штурме в предстоящую ночь. В присутствии командарма мною было непосредственно, в самой категорической форме, приказано начдиву штурм произвести».