Но мы все чувствуем, что это не так, и именно поэтому данная проблема становится для многих из нас камнем преткновения. Тот факт, что многие останавливаются перед кажущейся несовместимостью этих терминов, достоин нашего внимания уже тем, что обнаруживает диалектическую невинность, которую, без сомнения, легко смутила бы семантическая проблема, нашедшая классическое выражение в определительном высказывании «поселок на Ганге», которым индийская эстетика иллюстрирует вторую форму языковых резонансов [44].
К понятию этому следует подходить через его резонансы — резнансы в той среде, которую мы назовем поэтикой фрейдовского наследия. Именно здесь нужно искать ключ к его смыслу и измерение, существенное для понимания его диалектических отголосков в работах Фрейда, начиная от самых первых и кончая апогеем его творчества, который появлением этого понятия и знаменуется. Стоит напомнить, к примеру, что по свидетельству самого Фрейда его медицинское призвание было внушено ему услышанным им публичным чтением знаменитого Гетевского Гимна природе — этого найденного одним из друзей Гете текста, в котором на склоне лет поэт согласился признать одно из первых законных детищ своего юного пера.
У позднего Фрейда, в статье, посвященной анализу конечной и неопределенной продолжительности, мы обнаруживаем совершенно ясные указания на связь его новой концепции с конфликтом двух враждующих принципов, в зависимость от которых еще в V в. до Р.Х., т. е. в досократовскую эпоху, не делавшую различия между природой и духом, Эмпедокл Агригентский ставил чередование фаз вселенской жизни.
Эти два факта достаточно ясно показывают, что речь идет о мифе о диаде, платоновское изложение которого упоминается, кстати, в работе По ту сторону принципа удовольствия, — мифе, который в субъективности современного человека становится мыслим лишь по мере того, как возвышается нами до негативности суждения, в которое он вписывается.
Это значит, что как автоматизм повторения — теми, кто хотел бы эти два термина разделить, в равной мере непонятый — имеет в виду историзирующую темпоральность опыта переноса, так инстинкт смерти выражает, в сущности, предел исторической функции субъекта. Пределом этим является смерть — не как случайный срок индивидуальной жизни, и не как эмпирическая уверенность субъекта, а, согласно формуле Хайдеггера, как «абсолютно собственная, безусловная, неизбывная, достоверная, и кактаковая, неопределенная возможность субъекта», где субъект понимается как обусловленный своей историчностью.
Во всем, что есть в этой истории законченного, предел этот действительно каждый момент присутствует и представляет он прошлое в его реальной форме. Речь идет, таким образом, не о физическом прошлом, существование которого упразднено, не об эпическом прошлом в том идеальном виде, в каком оно слагается в работе памяти, не об историческом прошлом, в котором человек обретает поручителя за свое будущее, а о прошлом, которое в обращенной форме обнаруживает себя в повторении [45].
Вот он, тот мертвец, которого субъективность делает своим партнером в триаде, выстраиваемой при ее посредничестве в универсальном конфликте любви (Philia} и раздора (Neikos).
И нет больше нужды обращаться к устаревшему понятию первичного мазохизма, чтобы понять смысл тех игр с мотивами повторения, где субъективность приступает к преодолению своей заброшенности и рождению символа.
Речь идет о тех играх сокрытия-обнаружения, указав на которые, гениальная интуиция Фрейда дала нам понять, что момент, когда желание становится человеческим, совпадает с моментом, когда ребенок рождается в язык.
Теперь мы способны понять, что в этот момент субъект не просто справляется со своим лишением, принимая его, но возводит свое желание во вторую степень. Ибо его действие разрушает тот объект, который оно само заставляет появляться и исчезать, предвосхищая и разом провоцируя его отсутствие и присутствие. Таким образом, его действие негативизирует силовое поле желания, становясь объектом для себя самого. И объект этот, немедленно воплотившись в символическую пару двух элементарных восклицаний, говорит о происшедшей в субъекте диахронической интеграции дихотомии фонем, чью синхроническую структуру существующий язык предлагает ему усвоить; более того, ребенок начинает включаться в систему конкретного дискурса своего окружения, более или менее приблизительно воспроизводя в своем Fort! и в своем Da! слога, которые он от этого окружения получает.
Fort! Da! Даже в одиночестве желание маленького человека успело стать желанием другого, желанием некоего alterego, который над ним господствует и чей объект желания становится отныне его собственной бедой.