— Стой! — Тарасов кинулся к Студенцову, пытаясь удержать его, но не тут-то было, тот словно не слышал вскрика.
— Наза-ад! А ну все от меня! Наза-ад! — схватившись обеими руками за ружье, Студенцов вздернул его над собою, зацепил концом за шов палатки, завалился на спину, переводя ствол к Манекину. — Я сейчас убью этого гада, убью! И отвечать не буду!
По чужим, испещренным кровянистыми волоконцами — это от холода и высоты полопались сосуды — глазам, по раскрылатенным ноздрям и яростно распахнутому рту Тарасов понял, что Студенцов сейчас выстрелит — точно выстрелит! — палец его лежал на спусковом крючке, проржавевшем от сырости, осталось только сделать легкое движение, надавить на собачку, и — и-и... Пока Тарасов раздумывал, что же делать, настороженно и вместе с тем одурело следя за Студенцовым, а точнее, за его руками, за пальцем, просунутым в защитную скобу, тот все же нажал на спусковой крючок — нажал, вот ведь ка-ак!
Но выстрела не последовало — во-первых, патрон находился в левом стволе, Тарасов сам загнал его туда — из левого ствола ему сподручнее было стрелять, а Студенцов взвел правый курок и надавил именно на него, во-вторых, ружье стояло на предохранителе. Тарасов всегда ставил свою пищаль на предохранитель, чтобы не было случайного выстрела.
— Сто-ой! — снова заорал Тарасов, кинулся на Студенцова. Схватился руками за ружье, резко крутанул его в одну сторону, в другую, вырывая, потом подкатился под Студенцова и резко ударил его локтем в живот. Удар неопасный, но болезненный — Студенцов выпустил ружье и, не охнув, не икнув, притиснул руки к животу, скорчился. В глазах его, побелевших от бешенства, ничего, кроме злости, до этой минуты не выражавших, заплескалась боль.
— Ты что-о? Что-о? — яростным шепотом (почему шепотом? кого он боится, кого?) накинулся Тарасов на Студенцова. — В тюрьму захотел? Раз набиваешься — будет тебе тюрьма! Будет! Как только на Большую землю вернемся — будет!
Он распахнул ружье, подцепил пальцем патрон, выуживая его из ствола. Патрон, не выбитый инжектором, хоть и плотно сидел, а все же подался, шлепнулся, в ладонь, обнажив черную глубину дула. Тарасов сунул патрон в карман штормовки, застегнул клапан на пуговицу.
— Все, теперь стреляй! — по-прежнему шепотом, словно действительно боялся кого-то, прохрипел Тарасов, сделал мах рукой: — Стреляй!
Швырнул ружье в угол палатки.
Студенцов разогнулся, с шумом выпустил воздух сквозь зубы.
— Да его, с-суку, не то чтобы стрелять, его повесить либо в реке утопить надо. И сказать, что отстал в походе, потерялся... Стрелять — это слишком благородно для такого подлеца.
— Что ты мелешь, Володька, очнись!
— Ничего я н-не мелю! — Студенцов неожиданно заплакал, провел себя рукою по груди, губы у него задрожали мелко, скорбно, но в следующую минуту он справился со слабостью. — Кого мы в группу взяли, кого? — закинул голову назад, показывая морщистую нежнокожую шею. — Дерьмо мы взяли, вот. Ты думаешь, почему он от супа из поганой птицы отказывался, а? Неужто считаешь, что голод брезгливости место уступил, а? Будто старичок старушке скамейку в переполненном трамвае? Неужель ты действительно считаешь, что он больной? Не-ет, товарищ бугор, не так все это, не та-ак — он здоровее всех нас, вместе взятых, и никакой тутук его за горло не брал. Не брал, понятно? Ты посмотри, что он по ночам тайком от нас жрет? Думаешь, дохлятину, поганое мясо? — Студенцов скривился лицом, рот у него скособочился, будто у старухи шаманки, из осветленных злых глаз посыпался огонь. — Он колбасу по ночам жрет! Смотри! — Студенцов вытянул перед собой трясущуюся руку. — С-смотри!
Тарасов только сейчас заметил, что рядом с манекинским спальником стоит распахнутый рюкзак, а в зеве, на промасленной, до дыр вытертой по сгибам бумаге лежит длинный, лаково поблескивающий в свете фонаря батон колбасы. Ну и дела-а, — покачал головою Тарасов. Вот почему ему чудился по ночам дразнящий колбасный дух и он сходил с ума от острого духа копчености, от запаха хорошего мяса, думал, что это галлюцинации, призрачные видения, а оказывается, все это имело под собою совершенно реальную основу. Колбаса была первоклассной, финской, твердо-холодного копчения, облаченной в плотную копченую обертку, коричневую, блесткую от проступающего сквозь поры жира, с охристой надписью, выбитой на темном фоне «Любская салями» и алюминиевой штрипочкой, зажимающей хвост батона. И дух от колбасы шел такой, что даже горло перехватывало, а в свете фонаря возникали мокрые радужные пятна, которые то увеличивались в объеме, то, наоборот, уменьшались, пропадали. Тарасов не сразу понял, что это его собственные слезы, вызванные острым шпарящим духом еды. Студенцов вздохнул тяжко, сыро. По всему было видно, что он успокаивается.
— Я от этого колбасного духа, — прошептал Студенцов, — по ночам просыпался, думал, что совсем уже сбрендил... Никак не мог понять, откуда же здесь колбаса? Не может она тут быть. Но тем не менее все равно пахло колбасой.
— И я просыпался, — подал голос Присыпко.
«И я», — устало подумал Тарасов.
— Ан, оказывается, разгадка проста, как дважды два — четыре. Этот хорек скрыл от всех, что у него есть еда, доставал ее по ночам из рюкзака и уминал. Жрал, жрал, жрал, как животное. В одиночку утробу свою наполнял. А мы... мы, — в студенцовском шепоте снова появились слезы, — мы убивались, тащили его через весь ледник. Гада этого вообще надо было бросить на леднике, орлам на съеденье. Чтобы и у них жратва была.
«Палатки из-за этого деятеля мы чуть не лишились, — подумал Тарасов. — Если бы я тогда не поспел — куковали б сейчас на открытом воздухе. И неизвестно — были бы живы или нет. Ох и сволота, ох и сволота! Вернемся в Москву — всех медалей и жетонов эта сволота лишится».
— У-у, с-сука! Хорек! — страшным шепотом выдохнул Студенцов и, заводясь снова, дернул манекинский рюкзак за обвисшую брезентовую лямку. — А ну, давай сюда колбасу!
Манекин вцепился в другую лямку, и тогда Студенцов ощерил измазанные сочащейся из десен кровью зубы:
— Убью ведь! Предупреждаю!
— Оставь! — Тарасов издали рубанул рукою по лямке, которую держал Студенцов. — С кем связываешься? И охота тебе? Оставь, пусть ест свою колбасу сам. Оставь!
— Это что ж такое получается, старшой? Это значит, он в живых должен остаться, а мы подохнем? Выходит, так?
Тарасов, ловко перекинувший свое тело к Студенцову, — откуда только сила взялась? А откуда она взялась у Студенцова? — тряхнул его за отвороты штормовки.
— Брось! Пусть, говорю, потребляет свою колбасу сам — и баста! В одиночку!
— А мы? — спросил Студенцов, и шепот его наполнился смертной дрожью. — Мы что же?
В горле у Тарасова что-то закхекало, он задышал трудно, надорвано — опять кислорода не хватало, — закашлялся, скорчился от боли и слабости. Минуты через три пришел в себя, задышал часто. Подполз к Присыпко, безучастно лежавшему в углу, наклонился, стараясь поймать его взгляд.
— Слушай, Володь, вот ты скажи... Только честно. Ты будешь, ты станешь есть его колбасу?
Тарасов говорил о Манекине как о неком неодушевленном предмете, будто того совсем не было в палатке, и Манекину от этого сделалось еще более страшно. Он подумал, что его действительно могут убить — и сделают это, подай только Тарасов знак, и понял, что спасение его, жизнь находятся сейчас в тарасовских руках, и проговорил с готовностью, частя и путаясь в словах:
— Михаил Семенович, возьмите колбасу! Пожалуйста! Давайте ее разделим на всех. Она каждому сгодится, каждого подкрепит. Я ведь ее только сегодня нашел, раньше даже не знал, что она у меня есть.
— Не зна-а-ал? — свистящим шепотом протянул Студенцов, метнулся к рюкзаку, вывернул его горловину наизнанку. — Не зна-а-ал, значит... А это что?
Рядом с колбасным батоном лежал перочинный нож с раскрытым лезвием, на мятой, в масляных пятнах бумаге были стопкой сложены несколько ровно нарезанных колбасных кругляшков, розово светящихся, с мелкими жиринками и черными пороховыми точками перца, вкрапленными в мясо. Нарезана колбаса была не сегодня, а вчера или позавчера, это точно. Про запас. На кругляшах уже проступил пот старости.