В нем вдруг родилось ощущение удачи, везенья, чего-то доброго. А может, это тени Клондайка, небесные души ему сигнал подают? Или другое — голод уже сделался привычным, от этого, естественно, стало легче, организм перешел в новый режим работы, ослабла боль, тошнота перестала хватать цепкими пальцами за горло — может, второе дыхание появилось? Налицо ведь все признаки... Ну, неужто второе дыхание? Оглядев ледник, Тарасов нашел, что тот все так же пуст, ничего живого на нем нет, ни птиц, ни зверей — видать, птицы и звери раньше, чем люди, почувствовали приближение холодов и ушли с ледника в теплые памирские долины. Лицо его сделалось сумрачным, под глазами и в подскульях появились сизые тени, ощущение удачи пропало, растворилось, будто пилюля в стакане воды. Пустой ледник — это худо. Сюда даже галки не прилетят. Здорово помрачнел Тарасов. Лежавшему в палатке Студенцову, ему бы, больному, сейчас бы супа уларьего похлебать, вареным мясом бульон заесть — глядишь, отошел бы парень, через пару дней на ноги поднялся, а в Москву и вовсе гоголем, покорителем красоток явился. Но нет — не дано им подстрелить улара или кеклика — нет ни птиц, ни зверей на леднике. Пуст Большой лед.
Хотел было Тарасов взять ружье с собой на реку, да увы — арбалет слишком тяжелый, чтобы в такую даль волочить, последние остатки сил по дороге вытянет. Поколебавшись немного, Тарасов все же не стал оставлять двухстволку около палатки, а, зацепив ремнем за шею, навесил ружье на себя. Сгорбился, чтобы было удобнее идти, накинул темляк ледоруба на запястье, двинулся по тропке к «рубиновой лаве». Присыпко, охая и хрипя, пошел следом.
Подходя к косине, оба, словно что-то почувствовав, оглянулись. От палатки отвалил еще один человек, заскользил за ними по тропке, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, опираясь на ледоруб, который он держал в правой руке.
— Ты погляди, медалист-то наш! — не поверил Присыпко, обдался парком дыхания. — Горной болезнью страдающий, а! На свои двои поднялся... тоже на разработки топает.
— А ты думал! Жажда Клондайка...
— Может, подстрелить его? В суп.
— Не шути так глупо.
— Ладно, хрен с ним. На Большой земле за все расплатимся.
— Охота с этим дерьмом связываться. Это ж... вонь! Руки потом дурно пахнуть будут.
— Ничего, руки мы потом отмоем, пемзой ототрем, французским одеколоном смочим — отстанет запах. Э-эх, какого маху мы дали, взяв его с собой. В медали, ч-черт побери, поверили.
— Кто ж знал. Начальство настаивало. Продыху не было. Давили сильно. Говорят, он сын чей-то? Правда?
— Правда. Теперь за это расплачиваемся. А раз сынок, то еще и к ответу нас привлекут. Но морду ему мы обязательно набьем.
Выковыривать рубины из лавы было нетрудно, они довольно свободно вышелушивались из гнезд, скакали затвердевшим мерзлым горохом по снегу, шлепались в изорванные перчатки добытчиков, некоторые камни раскалывались на кривоватые неравноценные дольки, и связчики без особого сожаления отшвыривали их в сторону. Целые же горошины складывали в железную банку из-под бульонных кубиков. Нашлась такая в рюкзаке запасливого Тарасова. Когда кубики были израсходованы, бульон выпит и освободилась тара, Тарасов выбрасывать тару не стал, а засунул в карман рюкзака и протащил с собою через весь ледник. Теперь вот пригодилась жестянка. Ох и темное, и азартное, и разбойное же это занятие — добывать рубины. В нем есть что-то недоброе и одновременно страшно увлекательное — от запретного плода что-то в нем, в такой работе и хворь, и слабости все, и голод, и немощь чуть ли не предсмертная, — все забывается.
Лежа на живота, они поддевали клювами, штычками ледорубов — кому как сподручнее — красноватые, в пепельно-серебристой обмазке зерна, выколупывали их из гнезд, оставляя в лаве граненые, схожие с пчелиными сотами углубления, обдавались паром, теряли силы, потели холодно, не обращая внимания ни на снег, ни на ветер. Животами они мертво примерзли к косине, обдирали, оставляя во льду, подступающему к рубиновой жиле, пуговицы, звенья молний и завязки штормовок. И все равно они крушили и крушили ледорубами пласт, выковыривая из него дорогие дольки, сыпали добытое в пустые жестянки, гремели ими, поднося к голове, радовались извлеченным из лавы камням, как заправские старатели.
В это время из-за выступа скалы выдвинулась фигура — г-гос-поди, да это же медалист Манекин, про которого они в горячке, в старательском азарте совершенно забыли! — в глухо застегнутой пуховке, в надвинутой на уши вязаной шапочке, чтоб мороз не пощипал, не превратил в бублики слуховую аппаратуру, с поднятым воротником, дабы болезному ветер за шиворот не забрался, не наградил какой-либо трудноизлечимой лихоманью. Держался Манекин довольно твердо, уверенно, ступал по снегу, по земле прочно, как настоящий хозяин, человек, способный управлять и собою самим и другими людьми. Последнее время он не брился, не до того было, и над верхней губой у него проросли черные усики. Еще вчера они были редкими, куделистыми, их запросто можно было выщипать пальцами, а сегодня усики превратились в настоящие усы, лихие, гусарские, с закрученными на концах чапаевскими колечками.
Подпоясался Манекин брезентовым ремнем — такой у Тарасова тоже был, старшой всегда с собою брал в горы брезентовый пояс, его можно было использовать вместо страховочной портупеи, а на ремне, матово посвечивая кобуркой из хорошо выделанной натуральной кожи, висел охотничий нож, который ранее у Манекина ни Тарасов, ни Присыпко не видели. Что-то слишком долго пробирался Манекин на косину, он ранее должен был бы прибыть, еще минут десять назад, но потом догадались связчики — он в палатку возвращался, чтобы нож на пояс нацепить — боялся, как бы доморощенные старатели не поприжали, не турнули бы его назад с богатой лавы. А потом, возможно, в поисках связчиков он отклонялся от тропки в сторону, зигзаги творил, пупыри, «жандармы», прочие скальные стесы и каменья проверял, ледорубом щупал, определяя, нет ли там рубинов. Теперь вот нашел связчиков, к самой жиле притопал.
Манекин был до завидного здоровым, щекастым, веселоглазым, с ухмылкой, застывшей под усами, в уголках рта. Подкормил он себя колбасой, выправил. А потом болезнь таких крепышей за версту обегает, встретиться с ними боится. Дураки же были они, когда выматывались, в снегу вязли, тащили Манекина через весь ледник на себе, жалели его, тутуком вроде бы прибитого, а он, эван, всех, выходит, вокруг пальца обвел, всех «доверием» своим отблагодарил. Тарасов, у которого нехорошо заломило в груди — как раз там, где располагалось сердце, — отвернулся, чтобы не видеть Манекина, застонал тихо. Всякая охота выколупывать рубины из лавы у него пропала. Процедил сквозь зубы воздух, выдавливая его из себя, послушал, как в посвистах ветра звенит кристаллизующийся пар. Звук этот тосклив, одинок, от него еще более знобко становится. Поглядел на связчика своего, доцента Присыпко, с помороженным, в гнилых язвах лицом, с облезлой свеколкой носа, в порванной под мышками штормовке, в перчатках, протертых на ладонях до дыр, в прожженной шапчонке, из-под которой вылезли редкие, свалявшиеся в паклю кудельки волос, и в нем, в несгибаемом твердом Тарасове, вдруг шевельнулась жалость. Жалость к Присыпко, к Студенцову, который лежит, не поднимается, и вряд ли поднимется до прихода вертолета (если они, конечно, этого вертолета вообще дождутся), к родным своим, к женщинам, которые их, дураков этаких, набитых, пустоголовых и пустобрюхих, любят, к старикам родителям, для которых, случись что, — и жизнь будет кончена, к самому себе. Ох, эта жалость!
Неверно говорят, что жалость унижает человека, это всего лишь школьная заповедь, которой любят козырять недозрелые юнцы, соблазняя собственными страданиями, мужеством в кавычках таких же недозрелых девиц, любят этим афоризмом пофорсить короли подъездов да многочисленные гитаристы, заполонившие скверы, под бренчанье расхлябанного инструмента помыкивающие песенки на рязанско-английском либо елецко-французском наречии, а в перерывах весьма ловко и легко настропалившиеся излагать «вумные мысли», дабы поразить аудиторию — им, им же под стать. И такую же полоротую. Эта расхожая школьная заповедь выдумана, сочинена слабыми людьми. Для таких же слабых, как и они сами. Сильные люди никогда не боятся жалости, не боятся печали, душевной боли и слез, не чураются, не шарахаются в сторону, когда слышат слова утешения, обращенные к ним. Ибо жалость приносит очищение, освобождение от тягот, всего недоброго, наносного, что накопилось в душе, и не гоже ее бояться, считать, что она унижает дух, тело, душу.