Когда кашель прошел и Тарасов немного успокоился, то увидел, что летчики уже выволакивали из палатки спальный мешок с Присыпко.
— Осторожнее! — просипел Тарасов. Добавил, как будто это имело какое-то значение: — Доцент он. Доцент архитектурного института... Из Москвы.
Но летчики на его слова внимания не обратили, может быть, даже вообще их не услышали, они, спотыкаясь, громко разговаривая, чуть ли не бегом несли Присыпко к машине.
Первым вернулся веснушчатый солнечноликий командир, пробормотал озабоченно:
— Надо поторапливаться. Циклон сюда идет. Через час тут, — он разгреб воздух руками, изобразил паровую машину, «вечное движение», — заметет-завоет, будь здоров как. Наверное, уже окончательно. До будущего лета, может быть. — Тут голос у него наполнился сочувствием: — Ну и досталось же вам! Лихо, лихо! — притиснулся к углу палатки, когда его помощники взялись за углы спальника, в котором лежал Студенцов, и прямо в мешке, как и Присыпко, потащили к вертолету:
Тарасов хотел было выругать их: «Вы чего парня ногами вперед тащите? Он же не покойник, он живой», но сил ни крошки не осталось, и Тарасов промолчал.
— Могло быть и хуже. Считаю, что вам повезло, — летчик улыбнулся. — В рубахах вы родились. Слышишь, как тихо кругом! — он поднял вверх палец, обращая внимание Тарасова на мрачную настороженную тишину, неожиданно, как-то разом установившуюся на леднике. Тарасов прислушался. Нет, тишины для него не было — хрипели легкие, бухало сердце, в ушах кто-то беспрестанно колотил в колокол, будто злой весельчак развлекался, неугомонный любитель ударить медным билом о голосистые звонкостенные бока. — От такой тиши добра не жди. Ветер сейчас меняется... Ранее никогда такого не было, чтоб ветер так часто менялся. Дул западник, а сейчас ветер восточный придет. А в промежутке — тишь. Слышно даже, как люди в Дараут-Кургане в чайхане разговаривают.
Летчик улыбнулся еще шире: шутка показалась ему удачной.
Тарасов помотал головой — ничего он не слышит, только звон, буханье, да хрипы — вот и все, что до него доходит.
— Ладно. Подымайся, друг, — командир «МИ-4» подвел черту под разговором. — Кончились страдания. В машину пора. Палатку мы сейчас быстро скрутим, не тревожься. Где четвертый-то ваш? В снегу все колупается? — летчик отогнул полог, выглянул наружу. — Идет. Целехонький. И не совсем дохлый. Чего ж это вы по сравнению с ним такими слабаками оказались? А?
Не ответил на это Тарасов, ни единого слова не произнес. Ему опять стиснуло горло от кислородной нехватки, он как-то странно, виновато посмотрел на пилота, прижал ладонь ко рту, сдерживаясь, но что-то отказало в нем, перестало работать, и из глаз его беззвучно, поначалу непонятые пилотом, а потом понятые, показавшиеся страшными, поползли одна за другой слезы — горючие спутники беды.
— Ну ты чего, ты чего? — виновато забормотал пилот. — Ведь все уже кончилось, все позади осталось. Все хорошо, что хорошо кончается, — вспомнил он книжную премудрость, процитировал ее для пущей убедительности, привычно собрал светлые бровки домиком. — Пошли в вертолет. Нечего время терять. Пошли, пошли, пока в пургу не попали. Не то вместе куковать придется.
Тарасов покорно выбрался вслед за пилотом из палатки.
Через несколько двинут они взлетели. В старое, окарябанное ветром, песком и снегом вертолетное оконце заглянула хмурая гологоловая гора, блестко-коричневая вверху, с толстыми голубоватыми наростами-прожилками, — это лед заполнил рваные щели, намертво спекся с камнем, превратился за долгие годы в единое целое, когда уже не разберешь, где лед, а где камень. Казалось, не будь этого прочного, как чугун, льда, гора развалилась бы на ломти. Под горою темнел ровный замусоренный квадратик — место, где стояла палатка, затем оконце забусило дождиком — так высоко поднимался пар от едва живой, как и люди, измученной ветром и холодом реки, сверху показавшейся Тарасову совсем не черной и не грозной, а какой-то мутноватой, плоской, кое-где окутанной паром, кое-где нет, измятой камнями, беспрестанно ползущими по дну, угасающей, жалкой.
Потом вертолет, прогрохотав немного над рекой, втянулся в узкое заснеженное ущелье, пошел на малой скорости вперед, осторожно огибая утесы, прижимаясь к дну ущелья, к самим камням и пропуская над собой окостенелые снеговые карнизы, сбивая наземь рыхлое, не успевшее прилипнуть к бокам «пупырей» крошево, уходя все дальше и дальше от ледника. Картины, что проползали перед вертолетным оконцем, были одна похожа на другую: камень, камень, камень да еще лед и снег, лед и снег. Тарасов отвернулся от оконца, закрыл глаза, машинально сжевал кусок хлеба, принесенный ему бортмехаником, и даже не подивился — почему это хлеб никакой радости не доставил ему, — еда ведь. Самая необходимая для человека еда. Хлеб, он, ей-богу, куда необходимее мяса, картофеля, соков, рыбы, лука — продукт, который умные люди считают «всему головой».
Открыл он глаза лишь, когда услышал свистящий, вызывающий жалость шепот, подумал, что это Присыпко очнулся, зовет его, но нет — Присыпко лежал недвижно в своем спальнике и находился, наверное, сейчас без сознания, и Студенцов тоже лежал, не шевелясь, высунув заострившийся, совсем как у покойника, нос из распаха спального мешка, исхудавший донельзя — кожа и кости, а не человек.
Перевел взгляд на Манекина. Тот сидел на неудобной ребристой скамеечке напротив, держался рукою за кожаную шлею, приклепанную двумя дюралевыми шпильками к металлу, и не мигая смотрел на Тарасова. В глазах — что-то мудрое, спокойное, устоявшееся за годы, уверенное. Сразу чувствуется, что человек этот знает цену истине, жизни, миру, самому себе.
— За все в жизни надо платить. За все, — прошептал Манекин. В глазах его, кажется, стояли слезы, но Тарасов был к ним равнодушен. — Спасибо вам, — снова шевельнулись манекинские губы, помороженные и облезлые, как у всех — стужа, она не признает различий, не делит горный люд на «наших» и «ваших», поэтому Манекина морозы тоже потрепали. И нос ошелушился. И глаза от холода выцвели. А вот усики, пока он не брился, стали самыми настоящими гусарскими, лоснящимися.
— Приеду в Москву, всем золотые медали вышибу. Всем! Понятно? — прошептал Манекин. — Всем нам.
«Эх, парень, парень, отчего же ты такой? Только о медалях, сволота, и думаешь. Тьфу! — довольно равнодушно отплюнулся Тарасов. — Мало тебя еще жизнь трепала, по земле рожей возила, — Тарасов снова смежил веки, проваливаясь в короткий тревожный сон, в котором слышно все — и вертолетный грохот, и хрипы в груди, и стоны собственного тела, когда ноет-скулит каждая жилочка, каждая косточка, каждая мышца, каждая надсаженная связка, каждый разбитый, поломанный сустав. И уже сквозь сон усмехнулся: «Вон как коллектив Манекин ценит. Не «вам», а «нам». Не «я», а «мы». Медали всем обещает. Всем нам... Ну, Манекин, ну Манекин!»
Вертолет трясло, он то нырял вниз, то вверх взмывался, сдувал винтом снег со скал, проползая совсем рядом с ними. Иногда казалось, что «МИ-4» вот-вот заденет лопастями за камни, дернется, останавливая свой ход, и с лязгом, скрежетом, с треском раздираемого металла рухнет вниз. Но нет — проносило, машина благополучно огибала очередной выступ и летела дальше.
Хотя стоит ли говорить о полете? Тарасов ничего этого не видел, не слышал, он спал, не обращая внимания ни на тряску, ни на взъемы — падения, ни на опасную близость огибаемых вертолетом «пупырей». И видел во сне что-то родное, близкое — может быть, дом свой, может, дочуню, а может, он просто шел сейчас знакомой московской улицей и улыбался теплу, летней неге, солнцу, которым эта улица была залита до краев, как река в пору полой воды — всклень...