Присыпко и Студенцов пролежали в больнице два с половиной месяца, Тарасов — полтора.
Поначалу дело было плохо, но организм у каждого оказался крепким, тренированным, и в конце концов ребята взяли свое, одолели хворь и вышли из больницы даже несколько подновленными, с омоложенными лицами, кое-где светло поблескивающими необработанной ветрами младенческой кожей. «Портрет сплошь в горошек! — смеялся Присыпко, глядя на себя в зеркало, — с таким ликом даже родная матушка не узнает, документы и метрику о рождении потребует. Прямо леопард какой-то». Студенцов лишь печально улыбался, поправляя: «У леопардов морды пятнистыми никогда не бывают. Лишь тело. Книжки надо читать. Брема хотя бы или Гржимека...» Присыпко в ответ делал однозначное движение рукой: «Все едино. На пятнистость портрета моего собственного ни Гржимек, ни Брем, ни доктор Андерсен никак не влияют. Понятно, дворянский отпрыск?»
А о рубиновой жиле, которую они нашли, оказалось, геологи знают. Брали там пробы, проверяли вишневый горох на качество, — и, увы, пришли к выводу, что никакой ценности камешки эти не имеют — изрезаны прожилками. Прожилки, инородные нитки — смерть для драгоценных минералов, стоит их только обточить по граням, как они тут же разваливаются на дольки. И вида никакого не имеют.
В общем, насчет второго Клондайка или прииска имени товарища Тарасова либо товарища Присыпко промашка вышла.
— Не удалось обессмертить наши имена, — похмыкал Присыпко, — сощурил глаза, подводя черту. — Ладно. Все впереди! Позади только хвост.
В конце зимы, в последней четверти февраля, их вызвали в правление спортивного общества. Правление занимало тихий кирпичный особняк, расположенный на малолюдной непопулярной московской улице, совершенно не задетой временем, и в силу своей забытости, непопулярности сохранившей какой-то полуцерковный, полумещанский провинциальный облик. Когда Тарасов бывал на этой улице, то ему казалось, что он находится в каком-то невзаправдашнем киношном городе, построенном специально для съемок, что стоит ему пройти буквально немного, как он увидит бутафорские окна с надписью «Аптека провизора П. Блаунштейна», чуть далее вывеску, прибитую посреди вылезшего на тротуар флигеля «Посетите ресторан «Розовое счастье!» и фотоателье с тяжелыми плюшевыми шторами, затеняющими высокие стрельчатые проемы с тяжелыми стеклами. Но ничего этого не было.
Они явились в правление, как и было указано в телеграмме, в десять ноль-ноль, каждый — «при полном при параде», поднялись на второй этаж в приемную.
Перекинулись недоумевающими взглядами — может, они что-нибудь недостойное спортсмена совершили, допустили ошибку в горах, сподличали, бросили кого-нибудь в беде? Нет, ни за кем из них подобных грехов не числилось: ни за Тарасовым, ни за Студенцовым, ни за Присыпко, каждый мог, прибегая к штампованному сравнению, смело смотреть людям в глаза. Тогда зачем же их вызвали сюда?
Секретарша в приемной была новенькая — недавно поступила на работу. Красивая, кокетливая, — Студенцов сразу сделал охотничью стойку, да, увы, секретарша на нем даже взгляд ни разу не остановила — девочка строгой оказалась и неприступной, как военный замок времен Тиля Уленшпигеля. Студенцов короткими разочарованными шагами отодвинулся от стола секретарши — совсем не альпинист, не воин, не гусар, а какой-то обиженный мальчишка, — начал рассматривать плакаты, густо налепленные на стенах начальнического предбанника.
Встав из-за стола, на котором гнездились несколько телефонных аппаратов — все разных размеров и разной конструкции, секретарша строгой деловой поступью блюстителя учрежденческой дисциплины приблизилась к кожаной двери начальника — и тут оказалось, что этой строгости и деловитости хватило ровно настолько, чтобы дойти до двери; в саму же дверь она проскользнула боком, исполненная робости и уважения к тому человеку, чей предбанник ей доверено было охранять, бесшумно закрыла за собой массивные, обитые натуральной кожей врата.
Присыпко насмешливо похмыкал в кулак.
— Видали медали? — посмотрел на Студенцова. — Ничего барельефчик, а? Давай, дворянин, вперед! Неважно, что она на твой ружейный огонь внимания не обратила, ерунда все это. Начинай пальбу из пушек, пускай в ход уланов, драгунов, пусть помашут саблями ребята. И тогда, поверь мне, крепость сдастся.
Студенцов оторвался от плакатов, которые излишне дотошно изучал, изрек коротко и ясно:
— Болтун — находка для шпиона.
— Угу, — подтвердил Присыпко, сделал движение рукою, словно танцор, приглашающий даму на краковяк, уточнил: — для ЦРУ.
Они попытались было и Тарасова втянуть в свою словесную возню — в «шпаги звон и звон бокала» — эту песенку шепотом, безбожно фальшивя, путая ее мелодию с мелодией «Калинки», пропел Присыпко, — но Тарасов собрал на лбу жесткие командирские морщины. Было понятно: настоящий бугор — не тот, к которому они сейчас пойдут, а настоящий — если рукою за горло возьмет — не отпустит, если цыкнет, то не моги ослушаться, иначе враз шкуру снимет, как с суслика, попавшего в капкан, и повесит сушиться — так вот, Тарасов был настоящим руководителем, бугром, не реагируя на возню, он пробурчал озабоченно — все пытался «вычислить» причину вызова, — немного в нос:
— Чего-о?
— Чего, чего? — чегокнул Присыпко, передразнивая Тарасова — Больно грозный вид у тебя, старшой. Не надо ничего.
Ну совсем дети! Тарасов, у которого в эти минуты неожиданно встал-замерещился перед глазами, будто недобрый признак природы, ледник, скудно освещенный черноватым морозным светом, уроненными на затупленные каменные шапки облаками и замученной, сплошь в больной коросте рекой, вздохнул тяжело, надорвано, веря и не веря в то, что связчики его, расшалившиеся сейчас, не так уж давно обмылками, трупами были, еще чуть — и перестала бы биться в них жизнь. Разве такое возможно? Нет, не верится что-то... Не может он себе представить ни Присыпко, ни Студенцова, связчиков своих дорогих, мертвыми, с обсосанными тленом и объеденными горными зверюшками лицами, с вмерзшими в лед руками, разутых, с ногами, отвердевшими до каменной плотности, в рваной, съеденной калеными зимними морозами одежде. Но ведь могло же такое быть, могло ведь?! Тарасов снова вздохнул.
— Человек не должен всю жизнь быть серьезным, он должен быть разным. И серьезным, и легкомысленным, и добрым, и злым — всяким! — Присыпко сделал назидательный жест, поднял палец вверх. — Иначе в человеке очень скоро полетят болты, шплинты, сломается стержень, позволяющий ему держаться прямо, — и тогда все! Человека уже надо отправлять на переплавку. — Присыпко подмигнул Студенцову. Взор у него был лукавым. В следующий миг он не выдержал взятого назидательного тона, повысил голос: — Так чего? — снова попытался втянуть Тарасова в словесную чехарду. Правила этой игры довольно хорошо разработаны, тысячу раз проверены и апробированы во время долгих горных походов. И что это так развеселился облысевший доцент, которому давно пора уже дедушкой стать, а он все ребятенка из себя изображает?
— Я вот о чем думаю, мужики, — сказал Тарасов — зачем нас сюда вызвали?
— Знать бы — трешку можно было бы этому человеку дать.
— Никто из нас в милицию не попадал? Нет. На пятнадцать суток не был осужден? Нет. В неуплате алиментов не замешан? Не замешан. В дореволюционное время не торговал паровозами? Вроде бы не торговал. А не продал ли кто за границу воспоминания о сидении на леднике, за которое всем нам надо уши пообрывать, а?
— Типун тебе на язык, бугор! — хмыкнул серьезный человек доцент Присыпко, впавший в несерьезное настроение.
На этот раз кличка допекла Тарасова.
— Слушайте, уважаемый гражданин доцент, — проговорил он вежливым голосом, на «вы», что с ним бывало редко. Но в следующий миг он изъял «вы» из обращения. — Запомни, старик, одно правило: даже острота, повторенная дважды, — острота, а не обычное вульгарное словцо типа твоего «бугра», — становится глупостью. А ты — бугор да бугор, бугор да бугор. Найди, юморист, какое-нибудь другое слово. Идентичное, равноценное, только более звонкое. Понял?