В это время кожаные врата распахнулись, в их широком проеме показалась строгая секретарша, выставила из-под клетчатой юбки круглое колено, произнесла торжественно, будто открывала спортивные состязания:
— Прошу. Вас ждут.
Когда они вошли в кабинет, то все сразу стало понятным — кроме председателя общества и двух его заместителей, в кабинете находился Манекин. Но причем тут Манекин? Тарасова вдруг кольнуло: откуда-то из далекого далека, из небытия, из ушедшего в прошлое времени до него донеслось поначалу слабое, а потом окрепшее, сделавшееся громким, хорошо отлаженным, тарахтенье вертолетного мотора, гул усталых, надсаженных работой лопастей, вращающихся над потолком, дрожанье, хряск проводов и проволочных тросов, протянутых в вертолетном трюме. Затем сквозь этот гул пробился манекинский шепот и неожиданно увиделся сам Манекин — не этот, холеный, вольно стоящий среди начальства в кабинете, уверенный в себе, в хорошей одежде, такой умелый и ладный, что даже зависть невольно охватывает, а тот, довольно жалкий, трясущийся над своею колбасой и превратившийся из человека в кулака, в нелюдя, с облезлыми, порченными морозом губами, которого, честно говоря, надо было бросить, оставить на леднике либо на гидрометстанции, на попечении тамошних ребят — и ничего с ним не было бы. Тарасов напрягся, стараясь разобрать шепот Манекина — того, памирского Манекина, помрачнел — жаль, что он раньше не придал никакого значения этому шепоту, бормотанью насчет медалей, насчет того, что за все в жизни надо платить. Растянул губы в сожалеющей улыбке: виноват ты, Тарасов, кругом виноват. А ведь когда-то обещали этому человеку по лицу надавать. И не выполнили обещания.
— Здравствуйте, друзья, — тем временем произнес Манекин, первым двинулся к связчикам, держа руку наготове. За ним — начальство: председатель общества и два его заместителя.
Первым подойдя к Присыпко, Манекин, лучась радостью, улыбаясь — ну словно луна весенняя, полная, сияющая, счастье само, — проговорил свежим громким голосом:
— Здравствуй! Рад видеть! — протянул руку.
На лице Присыпко возникла суматоха, смятение, что-то в нем осеклось, надломилось, и в следующий миг, мученически сморщившись, Присыпко пожал протянутую руку.
— Рад видеть, — Манекин сделал шаг к Студенцову.
Тот смотрел прямо перед собою синими, ничего не выражающими глазами, будто Манекина тут и не было, вытянувшийся и напрягшийся, как участник парада на плацу, поджарый, с твердыми скулами, со щеками, мечеными светлыми пятнами. Студенцов не подал руки. Надо отдать должное Манекину — он мгновенно сориентировался, передвинулся дальше, к Тарасову.
— Также рад видеть, — произнес Манекин спокойно, остановившись перед Тарасовым. По спокойствию его — спокойствию глаз, которые, говорят, не обманывают, по ним вроде бы можно понять тайную тайн человека — его душу, по спокойному, абсолютно спокойному лицу — грохни рядом артиллерийский снаряд, и оно не дрогнуло бы, честное слово, по спокойно протянутой руке Тарасов понял, что если он также откажется пожать Манекину руку, то это не произведет на того никакого впечатления, даже душу его не оцарапает. Манекин — твердыня еще та, из бетона парень отлит. И сам, и душа его, совесть — все отлито из прочного, особой крепости материала, который ничем не взять — ни словом, ни песней, ни сверхтвердым резцом. Тарасов усмехнулся.
— Рад видеть, рад видеть, — повторил Манекин.
Тарасов не дрогнул ни одной мышцей, ответно протянул ему руку.
Ему показалось, что над Студенцовым всплыл, будто воздушный шарик, безмолвный вопрос: «Зачем ты это сделал? Зачем запачкался?» Оглянулся на Студенцова. Но нет, лицо у того было непроницаемым, ничего на нем не написано. И глаза такие же непроницаемые — была в них опущена некая психологическая шторка, отгораживающая владельца от всего и всех. Но вот шторка вроде бы приподнялась, под ней обнажилось что-то холодное, льдистое, себя и других радости лишающее, и Тарасов подумал: а ведь не свали тогда, на леднике, немощь и голод Студенцова, то точно — быть бы беде. Пристрелил бы Студенцов Манекина тем самым единственным патроном, либо проткнул голову ледорубом. Да и сам Тарасов, окажись послабее духом, отпусти самого себя — сделал бы, если говорить начистоту, то же самое. Чего греха таить — он почти решился на это — и отправил бы Манекина на тот свет, если бы умерли ребята. Хорошо, что вертолет все-таки успел...
«Зачем?» — снова вспух безмолвный вопрос над Студенцовым.
«Так надо», — молча ответил Тарасов.
«Силен, товарищ. Ладно я не удержался, простой смертный, но ты... Ты-ы, наш руководитель, гордость отечественного альпинизма, бугор... Прости, последний раз тебя так зову», — вклинился в безмолвный разговор Присыпко, переступил ногами, скрипнув старым, во многих местах выщербленным паркетом. Выщербины были тщательно замазаны мастикой и надраены воском. Вот почему в кабинете пахло церковным. Паркет был скользким, как ребячий каток, залитый во дворе тарасовского дома, на нем запросто можно было гонять на коньках и раскурочивать клюшками бренчащую консервную банку.
— Товарищи, — начал тем временем председатель общества. Голос у него был торжественным. — Мы вызвали вас, чтобы вручить медали... — он повел рукою в сторону легкого приставного столика, придвинутого к массивному, весом, наверное, в полтонны, огромному старому столу. На приставном столике лежало четыре блестких папки алого цвета, сверху стояли четыре раскрытых коробочки, в которых тускло посвечивали то ли золотом, то ли бронзой — разве разберешь, из чего сейчас спортивные награды делают? — медали.
Далее председатель начал объяснять, за что же именно эти медали будут вручены альпинистам. Оказывается, за последний поход в горы, за фунт лиха, который им пришлось потребить, сполна съесть — председатель этому фунту дал обычное газетное определение — «стойкость и мужество», хотя, честно говоря, он напрасно разделил эти слова, связка «и» здесь ни при чем, стойкость и мужество — по сути дела одно и то же... Председатель еще что-то говорил, но Тарасову стало неинтересно слушать его, и он, отвлекаясь, скосил глаза в сторону, посмотрел на связчиков своих дорогих, с кем делил последнюю спичку, последнюю щепоть соли, последний, ссохшийся от ледяного горного воздуха, сухарь. Студенцов стоял, как солдат, которого вызвали к генералу, вытянувшись, с каменным, по-прежнему ничего не выражающим лицом, Присыпко переступал с ноги на ногу, поскрипывал паркетом, морщился чего-то — видать, соображал — все-таки он — архитектор, ближе всех из группы к строительству стоит, к столярным и плотницким поделкам, — отчего же паркет, кажущийся монолитом, единым целым, скрипит, словно дряхлая рассохшаяся дверь?... Ведь паркет, он же напомажен, навощен, специальной машиной натерт, по всем законам не должен скрипеть — ан нет, скрипит.
В это время Манекин пристроился к их шеренге, стал рядом с Присыпко, последним.
Тарасов поморщился, переместил взор к окну, начал теперь косить взглядом туда, на кусок улицы, попадающий в поле зрения: что там есть, чего нет, что делается, что творится? Патриархальная улица была пуста, на ней почти не было людей, машин, дворники не скребли метлами тротуары, бабушки не выводили на прогулку детишек, окна тех домов, что захватывал взор, были пустыми. Тут Тарасова осенила догадка — из домов-то, из хоромов этих людей выселили, они переехали в новые квартиры, а эта улица будет разбита, смешана с землей и на месте провинциальных, уже отживших свое четырех- и пятистенок возникнет нечто новое, из стекла, пластика, бетона, с мозаикой, витражами, декоративной росписью и улица примет привычный, вполне ординарный и, извините, безликий московский вид.
Прежде чем в нем возникло сожаление, Тарасов услышал свою фамилию. Председатель, перечисляя достоинства участников похода, начал с него, руководителя группы. Потом перешел к Студенцову и так, по шеренге, двинулся дальше.
У Тарасова имелось немало медалей, но такую он еще не завоевывал. Это была высшая награда общества. Присуждалась медаль за выдающиеся спортивные достижения, за результаты, потрясшие мир болельщиков. А чего же такого выдающегося совершили они, Тарасов, Присыпко, Студенцов? Может быть, Манекин совершил? «Не-ет, — возникло в Тарасове несогласие, что-то тревожно засосало в груди. Неприятно сделалось. Неприятно и тревожно. И Тарасов, мысленно произнеся первое «не-ет», остановился в нерешительности, замер, но тут же упрекнул себя, обругал, трусом обозвал, двинулся дальше, сделал вывод: — недостойны они этих медалей, вот что. Недостойны и все». Но это только его мнение, одного Тарасова. Что скажут его дорогие связчики?