— Та-ак, мужики, — проговорил Тарасов задумчиво, вытянул худую, обвитую бугристыми жилами шею, поочередно оглядел каждого, — давайте выкладывать продукты. У кого что есть... Неизвестно, сколько мы еще пурговать будем, неизвестно, когда вертолет придет... Так что потрошите рюкзаки, ребята.
Он первым расстегнул свой рюкзак, запустил в темное холодное нутро руку, достал оттуда пачку сухарей, маленькую, аппетитного вида баночку гусиной печенки и синеватый, с остьями прилипшего мусора кусок твердого, как мрамор, сахара, разложил на чистом вафельном полотенце.
— У меня все. — Посмотрел на Присыпко. — Ну, давай, ученый человек, твоя очередь.
У Присыпко богатств оказалось куда меньше — остатки гречневой крупы на дне матерчатого кулька, ложки три, от силы четыре, — и все.
— Не густо, — подвел черту под запасами «ученого человека» Тарасов.
Присыпко развел руки в стороны, посмотрел на огонь керогаза, привычно обдался парком дыхания:
— Такова жизнь, как говорят легкомысленные французы. Продукты были рассчитаны тютелька в тютельку. Задержка не планировалась.
— То-то и плохо, что не планировалась, — жестким скрипучим голосом, в котором проскользнуло сожаление, проговорил Тарасов. — Чую, запомним мы этот поход надолго.
Взглянул на Студенцова, тот понял все без слов, раздвинул пошире горло новенького, не успевшего обтерхаться в походе абалаковского рюкзака — перед самым отъездом из Москвы вместе выбирали рюкзак в динамовском магазине недалеко от Белорусского вокзала. У Студенцова оставалось немного чая, ссыпанного в полиэтиленовый кулек, и кусок сахара, — правда, глутка была менее внушительная, чем у Тарасова, раза в два меньше, но того же развеса, такая же твердая, синеватая — стекло сахаром можно резать, будто алмазом.
— И вся любовь? — полюбопытствовал Присыпко. Студенцов кивнул: да, вся.
Тарасов взглянул на лежавшего Манекина — как насчет пищи земной? Тот отрицательно поводил головой из стороны в сторону, потом разлепил холодный рот с белыми пятнышками слюны, собравшейся в углах, проговорил тихо и отчетливо:
— У меня, ребята, пусто, — улыбнулся слабой извиняющейся улыбкой, — мне никогда в походах харчи не доверяли, боялись — растранжирю.
Покачав сожалеюще головой, Тарасов провел рукою по воздуху — движение, схожее с движением фокусника, когда тот накрывает простынкой какое-нибудь худосочное яблоко, что-то шепчет беззвучно, отводит простынку в сторону и перед изумленным зрителем вместо одного яблока — целая чаша. Либо таз — большой, куда много входит, в котором варят варенье. Поймав взгляд Студенцова — в студенцовских глазах зажглись, завспыхивали слабым пламенем два голодных костерка, Тарасов произнес жестко, отметая все другие предложения:
— Продукты делим на четыре части, — сожалеюще покачал головой. — На больше и не получится. — Будем надеяться, что в четыре дня пурга кончится и вертолет все-таки пробьется к нам.
— Да-а, — протянул Студенцов, — а есть здорово хочется.
— В Москву вернемся — там отъедимся. — Тарасов приподнял крышку чайника. Снег растопился, и в темном нутре заслуженной, несколько раз мятой, попадавшей в различные передряги посудины уже булькала, стреляя паром, вода.
— У матросов есть вопросы? — привычно хмыкнув, спросил сам у себя Присыпко. Нагнал важного сипенья в голос — в подражение Тарасову, вытянул шею, покрутил головой. — У матросов нет вопросов. Делим продукты на четыре части и ждем вертолет.
Тарасов одобрительно подморгнул ему — давай, давай, Володя, напрягайся, держись, «юмори» до седьмого пота, падай от усталости, издевайся надо мною, над собой, над кем угодно, а заставляй людей смеяться. Недаром говорят, что минута смеха продлевает человеку жизнь на день, а потом, настроение в группе надо постоянно поднимать и тут уж — проверено! — самое лучшее, самое наивернейшее лекарство — шутка.
— Давай продолжай морскую тему, — пробормотал Тарасов.
Присыпко когда-то служил на флоте, пахал воду на боевом корабле, утюжил северные и восточные моря и в светлые минуты досуга рассказывал разные байки про сквалыгу боцмана и остроумного кока, про то, как ловится «морской дедушка» — крупный жирный бычок, обитатель спокойных бухт и заливов, очень схожий своими манерами с воробьем — хамоватым городским существом, и как хорош бывает бычок с пивом, и что может совершить верблюд, если он мобилизован на флотскую службу.
— Про верблюда на флоте — это новое, расскажи, — потребовал Тарасов.
В понимающей улыбке раздвинул губы Присыпко, потеребил пальцами бороду.
— Как считаешь, что нужно сделать верблюду, чтобы не проскочить в ушко иголки? — склонил голову набок, взглянул трезвыми светлыми глазами на Тарасова, и тот отметил, что глаза Присыпко холодны и спокойны, в них нет смеха, это глаза человека, готового ко всему, и Тарасову стало немного легче — Присыпко знает что делает, понимает, во имя чего нужно «юморить», он не подведет, выдюжит, даже если им придется выть от голода волками. — Завязать на конце хвоста узел, вот что, — дал Присыпко ответ на свой «верблюжий» вопрос, когда и Тарасов, и Манекин, и Студенцов о нем уже забыли. — Но на сегодня, братья, все. Рассказам — отбой. Не рассказывается что-то, — пожаловался он.
Пурга утихла ночью, увяла, сошла на нет так незаметно, что ее будто и не было вовсе. Когда утром они проснулись и выползли из палатки, то землю уже не окутывали снеговые простыни, не шипел по-ведьмински ветер, хотя нельзя сказать, что он успокоился, он продолжал беситься, но был уже другим — сухим, резким, обваривающим, целенаправленным. Такой ветер — к морозу.
Вокруг палатки был аккуратно насыпан чистый снежок, в нескольких шагах от площадки курилась, попыхивая черным густым дымом, река, беззвучно передвигала, волокла вниз камни, скреблась плотным литым телом своим об обледенелые берега, слизывала с них наросты, с ледяными брызгами уносилась вниз. Противоположный берег реки был едва виден — на землю лег клочковатый, неопрятного пепельного тона туман, очень схожий с испражнениями пожарища, он смешивался с курным паром реки, окрашивал все вокруг в зловещий цвет и, подхватываемый порывами ветра, сгребался в тяжелые высокие кучи, стремительно уносился в ближайшее ущелье, будто в преисподнюю.
— Стра-ашно, аж жуть, — выбравшись вслед за Тарасовым из палатки, пропел Присыпко. Фальшиво пропел. Солист из него был никакой. Поднялся с четверенек на ноги. Ковырнул ногтем в зубах, изобразив на лице сытое довольство: — Чем, славяне, питаемся сегодня? Та-ак... — тут он подобрался и выкрикнул себе за спину, в пустоту ущелья, из которого выхлестывала река; будто находился не на пустынном памирском леднике, а по меньшей мере в московском кафе: — Официант! Вот что... Принесите-ка нам, официант, грибочков соленых, расстегаев с рыбой, жареных рябчиков с ананасами по-буржуйски, как у Маяковского, мяса посочнее, зажаренного на вертеле, и четыре бутылки вина. Ж-живо?
Тарасов похлопал Присыпко по плечу. Подобное кривлянье все от голодных дум отвлекает, потом сунул руку в карман пуховки, достал оттуда три тяжелых ружейных патрона, задумчиво подбросил один за другим вверх, поочередно поймал в ладонь.
— Не боишься, что прямо в руке выстрел хлобыстнет? Капсюлем ударит о край гильзы и разорвется тишина... А?
— Не боюсь, — усмехнувшись, отозвался Тарасов, посмотрел на картонные пыжи, загнанные в горлышки патронов. Что там нарисовано, обозначено что? Два патрона были заряжены «пшеном» — дробью — «шестеркой», это дробь только для мелкой дичи годится, для горных птиц-горляшек и кекликов — памирских куропаток, один патрон был набит начинкою посерьезнее — «двумя нулями». «Два нуля» — это волчья картечь.
— Может быть, пригодятся патроны, — произнес Тарасов тихо, то ли для себя, то ли для Присыпко, — если какой-нибудь лебедь набредет на нас — хлопнем.