Выбрать главу

Жизнь настолько полна и разнообразна, что невозможно петь обо всем, что придет на ум, надо выбирать только ценное, а чтоб уметь выбирать его — надо иметь глаз. «Искусства для искусства» нет, есть только искусство для жизни».

«Искусство для искусства — абстракция, удаленность, мертвый мир, самодовлеющая ничтожность. Искусство имеет цель — не выдуманную, не деланную, но рождаемую его полнотой и чистотой. Искусство будит мысли, а пробужденная мысль, воспрянувшая мысль всегда горячéе, чище и глубже мысли живой постоянно. Искусство рождает порыв, а порывы рождают святые дела».

Это писал двадцатидвухлетний Фурманов. За десять лет до «Чапаева». И эти свои взгляды на искусство он пронес через годы и годы, развивая их, совершенствуя, отстаивая их в борьбе, воплощая в художественной практике.

9

1914 год. Последняя предвоенная весна.

Тысячи вопросов будоражат сознание Дмитрия. Его удручает ощущение одиночества, отрыва от большой жизни, бурно текущей за стенами его комнаты. (А комната теперь более обширная и благоустроенная. Он поступает репетитором в дом московского врача Г. Я. Леви. Переезжает в его квартиру на Страстном бульваре.)

«Я как-то мало имею точек соприкосновения с действительной жизнью. Я хочу познать, понять ее — и в то же время отгораживаю себя от нее толстыми корешками книг. В этом тоже своего рода драма».

Перечитывая (который раз!) «Братьев Карамазовых», он теперь обращает особое внимание на «ту же жажду жизни, которой захлебывается, страшно в то же время томясь от нее, Некрасов…».

«Поэт готов был искать спасения в том, чтобы, если уж не дается разумная жизнь, отдать ее разом всю за что-либо высшее. Утопая в омуте жизни, он восклицал:

От ликующих, праздно болтающих… […Уведи меня в стан погибающих] За великое дело любви.

Часто приходит и мне эта мысль — отдать себя разом на святое дело…»

Это становится лейтмотивом, пронизывает и дневниковые записи и стихи. Отдать себя на святое дело.

Но… «На какое?..»

Надо найти точку приложения для своих все крепнущих сил.

А вокруг целое море мещанства, пошлости, которая становится с каждым днем все невыносимей. Она проникает, эта пошлость, и в искусство, в литературу. С негодованием пишет Фурманов.

«Оскорбляет до боли то, что песни наши, любимые народные песни, полные чувства и огня, постепенно вытесняются разной пошлостью…

С большой охотой поют «Мариэту»:

Мариэта… Люблю за это. Что ты к нам вышла без корсета…

А о «Пупсике» (наиболее модная в предвоенное лето пошлая песенка. — А. И.) уж и говорить нечего, на нем все словно помешаны. Поют его и рестораны, поют и дружеские компании, поют дети…

Меня просто тошнит, физически тошнит, когда я слышу эту пошлость. В душе накипает злоба, хочется кому-то мстить, мстить жестоко…»

На весь мир прозвучал выстрел в Сараеве. Убит австрийский эрцгерцог. 15 июля Австрия объявила войну Сербии. 17 июля была объявлена всеобщая мобилизация в России. 19 (по старому стилю) июля Германия объявила России войну.

Партия большевиков, руководимая Владимиром Ильичем Лениным, единственная во всем мире сразу разоблачила истинный империалистический характер первой мировой войны.

Но царское правительство, поддерживаемое русской буржуазией, пытаясь обмануть народ, сыграть на его патриотических чувствах, бросило в военную мясорубку миллионы рабочих и крестьян, одетых в солдатские шинели.

Шовинистический дурман отравил многих, даже прогрессивных, деятелей культуры, литературы, искусства.

Драматурги сочиняли «патриотические» пьесы. Поэты писали воинственные вирши. В церквах служили торжественные молебны.

По всей стране прокатилась волна манифестаций под лозунгом «За веру, царя и отечество».

Играли духовые оркестры. Высоко вздымая вверх царские портреты и священные хоругви, шагали по улицам и площадям купцы, охотнорядцы, обыватели, чиновники. Члены Союза русского народа, черносотенцы горланили: «Боже, царя храни».

К общей толпе примыкали и гимназисты и студенты Московского университета.

Среди них оказался и Дмитрий Фурманов. Сначала общий шовинистический угар отравил и его. Ему казалось, что вот оно, наконец, то святое дело, в котором он должен принять участие, которому должен отдать все силы свои. Спасти свою страну от германского нашествия. Пойти в народ и разделить трагическую судьбу его.

Но первая же манифестация у памятника генералу Скобелеву глубоко разочаровала Дмитрия, показала всю изнанку этого мнимого патриотизма.

Нет, не по пути ему было с этими жирными, горланящими охотнорядцами. Он еще принимал лозунг «за отечество» Но — за веру? За какую веру?.. За царя? За этого туполицего рыжебородого офицера, о котором он так язвительно писал в своем дневнике?..

Но рассказать об этом гнетущем своем впечатлении он мог только единственному другу своему — дневнику.

Вернувшись после манифестации домой, он записал взволнованно и горько.

«Был я в этой грандиозной манифестации Москвы 17 июля, в день объявления мобилизации. Скверное у меня осталось впечатление. Подъем духа у некоторых, может, и очень большой, чувство, может, искреннее, глубокое и неудержимое, но в большинстве-то что-то фальшивое, деланное. Видно, что многие идут из любви к шуму и толкотне, нравится эта бесконтрольная свобода — хоть на миг, да и я делаю, что хочу, — так и звучит в каждом слове… И скверно особенно то, что главари, эти закрикивалы, выглядывают то дурачками, то нахалами. «Долой Австрию!» — крикнет какая-нибудь бесшабашная голова, и многоголосое «ура» покроет его призыв, а между тем ни чувства, ни искреннего сочувствия. Ну что вот этот парень все пытается сказать что-то во всеуслышание? Ведь рожа глупейшая, ничего толком не умеет, а тянется… Ну, а вот этот молокосос — оратор у Скобелевского памятника — чего он пищит? Ведь его насквозь видно: поза, поза и поза… И все так, и вот этот оратор, что сначала замахивается через плечо своей соломенной шляпой и потом после непонятного, но исступленного лепета — красиво описывает ею в воздухе полукруг и ждет продажного «ура». Глупое, никчемное «ура» глушит его слова, но что тут толку? Никто ничего не слыхал и не понял, многие ведь смеются даже. И что осел кричит? Я тоже кричал, когда только присоединился, но тогда я весь дрожал, я не мог не кричать… Теперь я уже остыл, я даже озлоблен на их рев».

Как ярко ощущается в этой замечательной зарисовке Фурманова талант будущего автора «Чапаева» и «Мятежа», с его умением и описать многообразие толпы, и проникнуть в психологию отдельных характеров, и высказать свое авторское критическое отношение к ним, и сказать о сложных нюансах своих собственных чувств и переживаний.

«Может быть, — размышляет Фурманов, — где-нибудь в глуши, на чистоте и глубоко чувствуют обиду славян, но эти наши манифестации — это просто обычное, любимое проявление своевольства и чувства стадности. Вы посмотрите, как весело большинство идущих. Ведь вот музыка только что кончила гимн — какой-то дурак крикнул: «Пупсика!» И что же: засмеялись… Разве это чувство? А этот вот чудак, что повесил шляпу на палку и высоко мотает ею над головой, — что он чувствует? Ведь он хохочет своей забаве… И встреться какое-нибудь зрелище на пути — непременно забудут свою манифестацию и прикуются к нему — во всем, во всем только жажда обыденной веселости и свободного размаха. Вон навстречу, прорезая толпу, идет чин; он уже знает заранее, что ему будут громкие приветствия, если он сделает под козырек и улыбнется… Он так и делает — и ему чуть не хлопают… А все эти требования: «Шапки долой!», «Вывески долой!» — ведь это не по чувству, не по убеждению, а по хулиганству все творится. Я слышал и видел, кто тут командует. Глупо, чрезвычайно глупо… Может, тут и есть высокий момент в этой манифестации, но момент — и только. Дальше одна пошлость и ложь. Я оскорбился этим извращением такого высокого чувства, как любовь к славянам.