Выбрать главу

Подло, гадко было в эту манифестацию…»

Профессор Н. Ф. Бельчиков, бывший тогда студентом Московского университета, рассказал нам, что с лекцией, восхвалявшей войну, выступил в богословской аудитории профессор философии и права князь Евгений Трубецкой. Его милитаристскую пропаганду поддержали и декан историко-филологического факультета профессор Грушко и ректор профессор Любавский.

— И вдруг, — вспоминает Н. Бельчиков, — один из студентов, стройный юноша, попросил разрешения у председателя задать вопрос профессору. Он быстро поднялся на трибуну и стал говорить о том, что в своей лекции профессор обошел молчанием некоторые вопросы, и, в частности, вопрос: а полезна ли эта война народу? Студент раскрыл книгу, бывшую у него в руках, и прочел отрывок из «Очерков гоголевского периода русской литературы» Чернышевского, где автор говорит об изучении любого вопроса всесторонне. В примечании к этому рассуждению, добавил студент, Чернышевский пишет о необходимости конкретно решать вопрос о пользе или вреде всякого явления, всякого события…

«Пагубна или благотворна война? Вообще нельзя отвечать на это решительным образом, надобно знать, о какой войне идет дело, все зависит от обстоятельств, времени и места… Война 1812 года была спасительна для русского народа. А какова эта война — будет ли она полезна для народа?» — примерно так закончил свое выступление студент. Это был Дмитрий Фурманов.

Он поразил многих присутствовавших в аудитории своей начитанностью, самостоятельностью мысли и смелостью суждений. Издание Чернышевского в ту пору достать было нелегко. Фурманов, видимо, прочитал его насквозь, с карандашом.

— Прекрасная юная смелость, толкнувшая его на выступление, — заключает бывший студент и коллега Фурманова, ныне член-корреспондент Академии наук СССР Н. Ф. Бельчиков, — была, бесспорно, вызвана жаждой знать социальную правду, установить истину в интересах народа.

И все же война казалась Фурманову большим общенародным делом. (Он ведь так далек был еще от большевиков, от их единственно правильной интернационалистской позиции. Да он и не был подготовлен к тому, чтобы эту позицию принять.)

Как и многие прогрессивные деятели разных стран, впоследствии увидевшие истинную суть войны, как Анри Барбюс во Франции, как Мате Залка в Венгрии, будущий любимый его друг Мате Залка, Фурманов решает идти на фронт, даже не дожидаясь призыва. Его народ переживает величайшую трагедию. Он должен быть вместе со своим народом.

В октябре Фурманов начинает посещать санитарные курсы, готовясь стать братом милосердия, работает в лазарете при городской больнице.

В конце октября Фурманов уже получает удостоверение брата милосердия.

Он пишет матери о предстоящей поездке на фронт, успокаивает ее:

«Опасного тут ничего нет, а время такое, что помогать надо чем только можешь, дело ведь общее и всякая помощь является святым делом».

И Наташе он рассказывает о новых мыслях своих и переживаниях.

«Увидела бы ты меня теперь в белом братском халате, немало подивилась бы. Создалась какая-то хорошая, святая цель, и я отдался ей всею душой… Понимаешь всем существом своим, что сделался вдруг хоть и маленьким, но необходимым винтиком в этой огромной машине общественной жизни. На душе постоянная радость, жизнь осветилась высшим смыслом, и теперь нет доступа в мою душу ни тоске, ни печали, она полна другим, полна делом… и тобой…»

Он еще не ведает, Митяй, что это одно из последних его писем к Наташе, что именно там, на фронте, встретит он настоящую подругу жизни, будущую жену свою, Наю.

22 ноября брат милосердия Дмитрий Фурманов уезжает из Москвы в санитарном поезде, перевозящем раненых на Урал и в Сибирь, через Вологду — Вятку.

«Работы масса, — пишет он с пути Наташе Соловьевой. — Сегодня в Ярославле сделали 60 перевязок. Горячка, спешка были непередаваемые. И так было легко в этой сутолоке — необходимой, важной. Мигом пролетели три часа, и не заметили, как отпустили раненых. Усталости и в помине нет. Университета словно и не бывало — так теперь он далек от меня…»

И все же, несмотря на то, что он целиком поглощен своей работой, Фурманов не может оставить без внимания всей той грязной накипи, которая все нарастает и нарастает вокруг самых, казалось бы, «святых дел». Его глубоко огорчает вся система стяжательства, взяточничества, «сладкой жизни» офицерского медицинского персонала в общей обстановке нищеты и страданий.

Это первые «фронтовые противоречия», с которыми он встретился. Сколько их, еще более разительных контрастов, впереди! Омерзительная изнанка войны обнажается перед ним. Он начинает проходить курс своих фронтовых университетов. И он начинает бунтовать против этой «системы».

…В декабре Фурманов возвращается с поездом в Москву и наконец-то отправляется на кавказский (турецкий) фронт.

10

Путь на турецкий фронт долог. Свободного времени много. Среди персонала поезда Фурманов не находит друзей, с которыми можно было поговорить по душам, поделиться глубокими, тревожными своими раздумьями об истинном характере войны. Для многих врачей и сестер милосердия война — это только экзотика, погоня за приключениями.

Гораздо ближе Митяю простые солдаты, с которыми ведет он долгие беседы, расспрашивает, старается проникнуть в самую душу их, записывает. Он не знает еще, Митяй, пригодятся ли когда-нибудь ему эти записи. Но нельзя понять подлинный характер войны без бесед с этими истинными героями, отдающими свою жизнь на поле боя. За что? Во всяком случае, начинает понимать Фурманов, не за веру и не за царя.

Каждая дневниковая запись такой беседы — это маленькая сюжетная новелла. Может быть, без этих творческих заготовок не были бы впоследствии написаны ни «Чапаев», ни «Мятеж».

Запись рассказа конного разведчика одного из туркестанских полков, георгиевского кавалера. О том, как еще до войны им, солдатам, приказали расстрелять своего товарища, обвиненного в бунте.

«Щелк!.. Это мы взвели курки. А Сахаров стоит, не дрогнет, головой не тряхнул. Смотрит прямо в дула нам, и только по лицу словно морщины побежали. Быстро опустил начальник шашку. Трах! Все 33 пули попали… все ему размозжили, по всем частям попало.

А он как стоял привязанный, так и остался, только голову склонил немного набок. Его отвязали, бросили в яму. И сразу страшно стало. Кругом тут гиены завыли — они всегда воют, когда слышат, что человека убивают, всегда воют. А нам стало всем стыдно. Командир все отворачивается, а мы сами-то все винтовками заслоняемся. Стыдно в лицо посмотреть. Пришли в казармы, а товарищи-то и кричат: «Эх вы, головорезы, вам только связанных и стрелять!» И дразнили они нас с тех пор завсегда и проходу не давали. А что мы тут? Приказали стрелять — и стреляй, не то самого пристрелят, как собаку: полурота-то сзади выстроилась ведь не в шутку. И я не мог никак успокоиться, все меня совесть-то мучила. А за что я его все-таки убил? Что он мне сделал плохого-то? И очень уж было тяжело, а особенно ежели товарищи напомнят. Только я это на исповеди батюшке все и рассказал: так и так, говорю, батюшка, человека убил, и душа спокою не имеет. А он и говорит мне: «Эх ты, глупый ты человек! Принимал ты присягу-то аль нет?» —‘ «Принимал», — говорю. «Ну, так чего же, — говорит, — тебе и беспокоиться? Разве там не сказано, чтобы убивать врагов внутренних и внешних?»

Обо всем этом думает Фурманов беспрестанно. Как хочется с кем-нибудь поделиться мыслями своими, посоветоваться. Написать об этом Наташе? Она (как ни горько сознавать это) не поймет его. Написать матери?.. Он часто и много пишет ей. Но не об этом. Не хочет ее беспокоить.

С прибытием поезда в Закавказье работы с каждым днем становится все больше. Фронт уже близок. Идут кровопролитные бои.

«Сегодня было масса работы, до усталости, — пишет он матери из Тифлиса, — привезли более 1000 раненых…»