Он записал в тот же вечер:
«Видел царя: он ехал по Тверской в автомобиле, с государыней… Жалкая картина! Судьба не рассчитала, отдавая ему в руки царственный жезл».
Но поделиться мыслями и наблюдениями было не с кем.
Да и опасно было говорить обо всем этом с участниками «Кружна по изучению изящной литературы». Слишком далеки были их интересы.
«Чувствую свое одиночество, — записывает Фурманов, — нет друзей, не могу подойти к ним — серые, безликие они, погрязшие в житейских вопросах. А большие вопросы, которые изгрызли мне душу, их не интересуют».
Очень обрадовался Митяй, когда узнал, что приехала В Москву учиться на Высших женских курсах приятельница его по Кинешме — Марта Хазова.
Начались долгие встречи их, прогулки по Москве, беседы о жизни, литературе.
Это была отдушина. Даже дневник свой он стал открывать не так уж часто.
Но путей к настоящей, большой политической жизни, которая шла где-то рядом, которая бурлила в глубоком подполье, Фурманов найти еще не мог.
«В душе моей, — писал он в дневнике, — много сырого, набитого бог знает когда и зачем… Теперь выбрасывается хлам, предмет долгой любви и заботы, выбрасывается — и оставляет массу пустого места. Но то, что остается, тесно сближается и единится в какую-то хорошую, новую душу души моей… Старые боги умерли, а новые не родились еще, и тяжело мне в сумеречной, переходной пустоте».
Не было еще рядом с ним будущего учителя, земляка и друга, товарища Арсения — Михаила Васильевича Фрунзе. Не настал еще час их встречи.
Раздвоенность чувствовал Фурманов и в области личной жизни, личных привязанностей.
Он по-прежнему дружил с Мартой Хазовой. Но не мог забыть о Наташе Соловьевой, продолжал нежно любить ее, часто писал ей и огорчался, когда ответные письма казались чересчур холодными. А может быть, он сам выдумал эту раннюю свою любовь…
И все же он шлет ей все более пространные письма и все новые стихи.
В летние каникулы он снова встречался с ней в Новинском, снова огорчался ее «холодком», недомолвками, отсутствием интереса ко всему тому, что так волновало его самого. Но, вернувшись в Москву, он все еще надеялся на взаимность, на вечную дружбу, на будущий союз с любимой девушкой.
Осенью умер отец. Мать осталась одна с большой семьей, без средств к существованию. Отец ничего, кроме долгов, им не оставил.
25 ноября Дмитрий записал в дневник скорбное признание: «Похоронили папу… Хоронить было не на что… С трудом достали на похороны отцу».
Все, что волнует Фурманова в эти трудные для него переломные университетские годы, находит свое отражение в его стихах.
Часто стихи Фурманова носят эпистолярный характер, посвящены Наташе Соловьевой, Марте Хазовой. Часто находят в них отражение мысли о литературе, о только что прочитанных произведениях.
Атмосфера в стране накаляется. Близится уже первая мировая война.
В стихах Фурманова звучат гражданственные мотивы:
Крепнет желание отдать борьбе все свои силы, ей посвятить свою поэзию, свое творчество, свою жизнь. Стихи начинают напоминать страстную исповедь, в которой молодой поэт не щадит самого себя, критикует собственную нерешительность, оторванность от народа, от боев житейских, ставит перед собой новые, большие цели.
В памяти Фурманова возникают картины тех классовых битв, свидетелем которых он был еще в детстве своем, в Иваново-Вознесенске, на Талке. Тогда он еще был слишком юн, чтобы понять всю глубину социальных противоречий. Теперь все эти, казалось бы, давно позабытые им события вновь волнуют его, окрашенные поистине романтическим заревом борьбы не только минувшей, но и грядущей.
Конечно, он еще не представляет себе ясно, какой она будет, эта борьба. Никаких связей с подпольщиками, с революционерами у него еще нет.
…В предвоенные эти суровые дни Фурманов часто задумывается над сложными процессами, происходящими в русской и мировой литературе.
Читая и перечитывая Толстого и Достоевского, Тургенева и Горького, он прежде всего отмечает гуманистическую основу всего их творчества, тот гуманизм, которого не находит он в произведениях писателей, близких к декадансу, — Федора Сологуба, Леонида Андреева.
«Лучшие умы, — записывает он, — не глумились над человеком. Они страдали и своим страданьем прокладывали и указывали путь или они любили и показывали, как надо любить, — таковы Толстой, Достоевский, Горький и Тургенев…»
«Художественное впечатление от чтения Достоевского громадно. Помимо того, что создаются высокие порывы, жажда помощи, сострадания и желания отдать себя за чужое горе, — помимо всего этого, чувствуется какая-то огромная правда. Правда во всем. И в том, о чем он говорит, и в том, как и для чего именно говорит он так, а не иначе. Как-то доверяешься каждому его слову, доверяешься потому, что чувствуешь душу глубокую, любящую и страдающую. Истинное художество в том и состоит: в высоте подъема, в полноте переживания и в доверенности — к художнику и изображаемому им миру… А общая мысль получилась та, что идти надо, идти любить и помогать…»
Он присутствует на диспуте о пьесе Леонида Андреева «Екатерина Ивановна» и, как бы включаясь в этот диспут, осуждает в пьесе Андреева «отсутствие воли, нравственных принципов, более или менее ценных взглядов на жизнь, отсутствие активности».
Он слушает лекцию профессора П. С. Когана «Перелом в новейшей русской литературе», посвященную главным образом характеристике декадентских течений, и осуждает все те произведения, которые далеки от правды жизни, далеки от современности, от борьбы. Он осуждает трюкачество мнимых «новаторов» и дает им резкую характеристику в дневнике своем:
«Выходки и требования «свободы» наших футуристов, кубистов, эгоякобинцев и вообще названных новаторов жизни напоминают мне дикую, неудержимую форму требований и самообличений Ипполитового кружка (очевидно, имеется в виду кружок Ипполита Терентьева из романа Достоевского «Идиот». — А. И.) зеленой молодежи, бродившей не на дрожжах, а на чем-то искусственном и фальшивом».
И в то же время он дает высокую оценку творчеству В. Вересаева: «Он так хорош, так чист в своем художестве».
Вдумчивый и пытливый, он не во всем согласен и с Достоевским. Не по душе ему утверждения Достоевского о бессилии человека. Уже в те годы Фурманов мечтал о герое активном, действенном, не только любящем людей, но и творчески преобразующем мир. «Он был сам себе творцом жизни», — пишет он об издавна любимом Чернышевском.
Прочитав книгу Вересаева «Живая жизнь» (Часть 1. О Достоевском и Льве Толстом), он отмечает: «Толстой бесконечно ближе мне со своей теплотой, лаской, цельностью душевной и свободным проявлением души, далеким от ярма аскетизма…»
Об этом говорит он неоднократно, создавая собственное эстетическое кредо.
«Имея идеал как нечто бесконечно совершенное и немыслимое в реальных формах, как двигатель, светильник и очиститель, имея его в душе своей, не должно терять из виду и земного идеала, цели чисто человеческих, житейских поисков и желаний. В сущности, ведь у высокоразвитого человека — у человека живой жизни, а не кабинетного труженика — эти два идеала живут дружно, мало того: необходимо слитно, живут, питаясь друг другом и осмысливая взаимно стремления…
Вот, говоря о бессилии-то человеческом, — заключал Фурманов, — Достоевский и опустил из виду этот земной идеал, который отнюдь не исключается наличностью вечного и прекрасного идеала. Добролюбов, конечно, здесь более прав…»
Фурманов осуждает писателей, далеких от жизни, ее радостей и горестей, поэтов, обладающих «сатанинско-невозмутимым» эгоизмом, бесцеремонно третирующих окружающий их мир.
«Мы говорим о ценности художника, помимо ценности вообще, — и для данного времени, для времени творчества. А ведь то творчество ценнее и выше, которое, помимо великого, ответило и насущному…