Океан за стеклами рубки дымился. Ветер расстилал полотнища пены на мутной его поверхности, срывал гребни волн и швырял их на судно. Потоки воды струились по стеклам. Воздух был насыщен солью, в нем остро чувствовалась какая-то не знакомая мне доселе свежесть — йодистая, электрическая.
Время от времени океан свирепо толкал судно. Рубка срывалась вниз, в темень, и дымный горизонт исчезал. Потом рубка взлетала вверх, зависала на гребне волны, медленно скользила вбок, валилась, падала: правый ее борт летел в пучину, а левый — описывал широкую дугу в небе.
Через час в океане уже ничего нельзя было различить — ни неба, ни воды. Только иногда по курсу вдруг возникала гора, она росла, приближалась и, наконец, обрушивалась на траулер. Я хватался за пульт управления. Бешено вертелась картушка компаса. В рубке было темно, светились лишь индикаторы приборов. Ветер выл за стенами, жаловался, стонал, рыдал, колотил в дверь, затихал на миг, потом опять толчки, вой…
Мы бежали в кромешной тьме где-то южнее Исландии. Нас прихватили последние весенние штормы.
«На море темном не вздумай держать корабля в это время», — советовал старина Гесиод.
Штиль. Высокое чистое небо. Солнце. Наш судовой врач Лев Аркадьевич Документов сегодня впервые вышел на палубу: его «бьет море». Вид у доктора после недельного заточения и изнурительной борьбы с недомоганиями диковатый — волосы торчком, мутные с краснотцой глаза. Мне он напоминает сумасшедшего-дьячка.
— Расстрига-доктор, — презрительно цедит штурман. — Сейчас докладывал капитану: разлил спирт во время шторма.
— А капитан?
— Кэп прищурился. Ты что с ним делал, спрашивает, со спиртом? Пробовал, отвечает док, лечился.
— Как же теперь?
— Да никак. Думаешь, кэп весь спирт доверил лекарю? Нет. Он знает эту публику.
Вот Лев Аркадьевич прогулялся по палубе, полюбовался пейзажем, поднимается на мостик. Он здоровается с нами, разглядывает приборы, подходит к открытому окну.
— Отсюда, оказывается, все видно, — говорит он с радостным изумлением.
Штурман ухмыляется уголком рта.
— По два часа стоите?
— По четыре, — нехотя отвечает штурман. Он зевает, хлопает ладонью по губам, передергивает плечами.
— Ну да все равно. Работа у вас не пыльная: смотри себе в окошко. Только вот стульев нет.
Штурман хочет что-то сказать, но вместо этого машет рукой. Очень медленно тянется вахта.
— Так ведь вас, штурманов-то, четверо, — продолжает доктор. — Да капитан, — говорит он, все более воодушевляясь.
— Прибавь сюда еще механика-наладчика, — бросает штурман.
Он такой, Иван Шабордин — невозмутимый, насмешливо-снисходительный, немного ленивый. Кажется, его единственная забота — создать себе на мостике максимум удобств. Заступая на вахту, он первым делом выключает все, что можно, убавляет громкость рации или укутывает ее ватником, закрывает окна. Все сделал, огляделся. Вроде порядок: тихо, тепло, уютно. Штурман достает леденец.
Ну ладно, сейчас переход, рулевое управление на автомате, океан пустой. Но и потом, когда начались горячие промысловые деньки, и позже, когда рыба разбежалась, и мы принялись гоняться за ней, Иван Шабордин оставался прежним: те же неторопливые движения, тот же ровный голос, те же ленивые интонации, те же леденцы. Впрочем, эта его любовь к комфорту и лень (лучше сказать — неспешность) очень смахивали на игру. Я замечал раньше, что такое подчеркнутое равнодушие, как бы даже небрежение к делу, всегда бывало следствием опыта, проявлением свободы, которую этот опыт даровал. Вот четвертый штурман, мальчишка, так тот ведь минуты не сидит на месте, мечется от локатора к приборам: «Сколько на румбе?» — и в штурманскую, к карте. И так всю вахту.
Шабордин пятнадцать лет плавал на угольщиках в Баренцевом море, а нынче седьмой раз идет в Атлантику. Я донимаю его расспросами, но от этих расспросов больше устаю сам. Не то чтобы штурман был букой, отчаянным молчуном, но уж больно коротко он рассказывал. Никудышный он рассказчик. Или гениальный. Как вам угодно.
— Помню, прошли Фареры. Ветер — в зубы, волна выше сельсовета. Не приведи господь!
И все. Больше ни слова.
— А зимой? — спрашиваю.
— Зимой не сахар. Ловили раз на Медвежке. Минус двадцать семь. Приходилось окалываться.
Это уж я сам должен восстанавливать картину зимнего промысла, когда дико кренится палуба и волна пушечно бьет в борт, валит с ног и несет моряка по палубе; когда у вахты белеют пальцы, а рыбины, словно деревянные, и судно все пляшет на волне, а лица у рыбаков горят, точно они сидели перед раскаленной печью (о чем они и мечтают); а тут после пустых дней наконец пошла рыба, и все на палубе, только «дед» в машине и капитан на мостике, а после вахты все валятся в постель как убитые, и у новичков гудят спины и пальцы не разгибаются…