— Верно. — Плотников вдруг улыбается. — Дохлая рыбка плывет одна.
И тут до меня доходит: он же счастливый, наш штурман. Быть может, даже не сознает, какой счастливый. Да и кто знает, какое оно, счастье?
Когда меня заедала хандра, я начинал мечтать о встряске. Ну вот, встряхнулся, получил свое — остался без «сверчка». Дальше вроде уж некуда: лишился даже этого клеенчатого самолетика.
…Я возвращался с полигона. Сильный ветер сносил машину, и я с трудом удерживал ее на курсе. По фонарю кабины ползли капли воды — начинался дождь. Грязными космами проносились надо мной облака. Горизонт быстро темнел, время от времени его, озаряли вспышки молний.
— Полсотни девяносто четвертый, примите условия посадки. — Голос со старта шел хриплый и тревожный. Я узнал майора Боровского. — Посадочный — двести семнадцать, ветер северо-западный, десять-двенадцать метров, порывами — до восемнадцати. Повнимательней на посадке.
Я не сразу понял Боровского. О чем он хлопочет? Какой ветер? Посажу на три колеса. Потом до меня дошло: северо-западный, боковичок… Вот оно что! Я забыл, на чем лечу! Маленькая неустойчивая машина. Сейчас хвост опустится, сейчас он будет подчиняться ветру. Эта машина подчиняется ветру! Мне трудно припомнить, о чем я еще думал в те минуты, но точно знаю, ни паники, ни ощущения близкой катастрофы не было. Скорее с раздражением, чем с отчаянием, я думал: «Сверчок» — не машина, я не пилот, машина с пилотом заодно». И так далее. В общем, вернулся к привычным своим размышлениям, к своим обидам и бедам.
Навстречу исхлестанная дождем и ветром летела посадочная полоса.
— Борись креном, — кричал Боровский. — Креном борись! Тебя сносит с полосы.
Не успела машина коснуться бетонки, как ветер свирепо рванул ее. Самолет припал на одно колесо, его развернуло и сбросило с полосы. Над моей головой что-то с грохотом и жалобным треском разорвалось, и самолет ткнулся плоскостью в грунт. У меня вырвало из рук штурвал, а самого швырнуло на правый борт и сильно ударило плечом о дверцу.
Я выскочил из кабины. Левое колесо нелепо торчало в воздухе. То есть, оно вращалось, но все равно картина была нелепой.
«Сверчок» лежал на боку с подломленной плоскостью, забрызганной грязью и кусками вывороченного дерна. Рядом валялся сбитый мною фонарь освещения. Все это поливал дождь.
Прибежал Фомич. Вид у него был такой, словно это он раскокал самолет. Фомич приседал, заглядывал под фюзеляж, охал, что-то шептал, качал головой.
— Брось причитать! — заорал я. — Сейчас придет машина и «сверчка» отбуксируют. Ради бога, не охай!
Фомич даже не посмотрел в мою сторону. Медленно, как слепой, он протянул руку к изуродованной машине и осторожно закрыл дверцу, чтобы дождь не попадал в кабину. Старый механик стоял без плаща, с непокрытой головой, струи дождя текли по его лицу, но он ничего не замечал.
Бурсов кладет мне руку на плечо: идем! Торжественная церемония окончена, у подножия обелиска вырастает гора венков. Народ медленно расходится. Вот и еще один наш праздник миновал, еще одна годовщина.
Бурсов сегодня в штатском, но в нем безошибочно угадывается военный. Он уже семь лет на пенсии, мой фронтовой командир, и я вдруг замечаю, как он сдал за эти годы.
Вдалеке плавает медь духового оркестра, а где-то рядом за деревьями шипит пластинка. Эта песенка военных лет, ее всегда играют здесь, в городском саду, в День Победы.
На Аллее фронтовиков мы останавливаемся у одного из портретов: чистое юношеское лицо, крутой слом бровей, чуть раскосые глаза. Мурат здесь мало похож на себя, но я незаметно привык к новому его облику, а тот коренастый, немного косолапый парнишка, который всегда горбился и оттого казался еще более нескладным, тот летчик, которого я знал, постепенно уходит от меня. Странное творится с памятью. Уходят все тревоги, хлопоты и беды, какие связывали меня с Муратом, а остается одно — что-то легкое, молодое, красивое… Я как-то рассказал об этом дочери. Она выслушала, понимающе кивнула: мол, да, конечно, а после говорит (то ли сама придумала, то ли вычитала где): «Удивительно хорошеет ангельский лик по мере того, как темнеет оклад иконы…»
У портрета часто останавливаются, молчат, всегда неожиданно произносят: «Ах!» — и начинают считать годы. Я не знаю, что их поражает: красота полудетского лица, недолгая жизнь этого мальчишки, которая вместилась в прочерк между двумя датами, или просто последняя дата — 1946 год. Они ее часто повторяют. Должно быть, и в самом деле странная дата: и война вроде уже кончилась, и жизнь, в которой умирают своей смертью, еще как бы не началась. Вот я думаю: «Своя смерть», — а вижу тело на обочине дороги и такую непривычную бледность на знакомом смуглом лице.