Я увидел Мурата двадцатилетним лейтенантом в строю других новичков. Он занимал свое обычное место на левом фланге. Хорошо помню их — молодые, яркие, свежие, в новеньком обмундировании, и он, мрачноватый, все с тем же выражением лихорадочного нетерпения на лице. В нем не было зависти к «старикам», которая легко читалась в глазах его сверстников. Все, что видели, знали или умели «старики», уже не имело для него никакого значения. Накануне прибытия Мурата в полк, оба его брата в один день сгорели в воздухе.
Здесь на фронте до него дошло, что пока он там, в курсантской столовой, чистил и мыл котлы, а потом ремонтировал самолеты, ходил в школу и учился летать, война подошла к концу, и он попал к шапочному разбору, опоздал, не успел…
После коротких «провозных» он начал рваться в бой. Мурат не просил, не уговаривал взять его на задание, как это делали другие летчики, он лишь твердил: «Теперь мне надо еще за братьев…» Он не говорил «сражаться» или «мстить», просто повторял «за братьев», и лицо его то вдруг бледнело, то шло пунцовыми пятнами.
«…Мотоколонна прикрыта нарядом «мессеров», — сказал Бурсов, — а истребителей сопровождения у нас не будет. Вот так». Он оглядел эскадрилью и стал называть фамилии летчиков. Мурат весь подался вперед, сверлит комэска глазами, лицо страшное. Бурсов посмотрел на него, поежился и торопливо сказал: «Лейтенант Гаджиев». Мы прошли над верхушками деревьев, выскочили на огромную колонну, которая растянулась на добрых два десятка километров, и с бреющего полета принялись утюжить шоссе. Танки, машины, цистерны с горючим — все пылало, из кабин сыпались на дорогу темные фигуры. Я мельком увидел лицо Мурата. И без того всегда мрачное, сейчас оно было искажено яростью, яростной злостью, нет — злобой и ненавистью. Однажды я видел, как с таким же лицом Мурат расстреливал пехоту: он кричал, нажимая гашетку, а внизу корчились, вздрагивали и замирали темно-зеленые шинели…
Возбуждение боя еще не успевало схлынуть с его лица, а он опять рвался в полет. С бешеным, неистребимым упорством он лез в самое пекло, сквозь заградительный огонь зенитных батарей, и даже видавшим виды летчикам становилось жутко, они ждали, что не сегодня так завтра этого окаянного дагестанца разнесет в куски. А он словно для того и жил, чтобы чувствовать, как дрожит и ходит под ним машина, когда работают все ее пушки и пулеметы.
Однажды после третьего или четвертого вылета на штурмовку тылов он долго не возвращался, и я уже начал думать, что больше не увижу его, и тут он выполз из-за деревьев. Самолет тащил за собой черный шлейф дыма, его раскачивало, наконец он сел с лихим вывертом, дал «козла» и, приплясывая, запрыгал по рытвинам и кустарникам. Мы подбежали. С самолета свисали клочья обшивки, в задней кабине стонал раненый стрелок, а Мурат весь в копоти и крови, отбросив фонарь, хватал ртом воздух и безобразно матерился.
Мы боялись за него, потому что, думалось нам, у него только и есть одна эта ярость, эта готовность, очертя голову, ввязываться в драку. Но он оказался не только удачливым, заговоренным от пуль человеком, но и хитрым, расчетливым бойцом. Во время налета на станцию нас по дороге прихватили «фоккеры». Мурат каким-то непостижимым образом один выбрался из заварухи, оторвался от группы, а когда мы прорвались к станции, там уже было зарево до неба, горели на путях составы с боеприпасами, и на весенний снег оседала ржаво-красная пыль.
А потом май сорок пятого, победа и сразу — оглушительная тишина, к которой надо было привыкать. Мурат прислушивался к этой тишине, как будто не верил в нее и ждал, что вот-вот она кончится. Ждать он, слава богу, научился, но его терзали воспоминания о времени, когда он жил неистово, ярко, полно. Даже в те дни, когда он чистил котлы в курсантской столовой, у него была надежда. А на что ему было надеяться теперь? Как мог он привыкнуть к этой внезапной тишине после того отчаянного напряжения, с каким еще недавно жил?
Теперь все для него было не то и постоянно чего-то не хватало, и знай он, что с ним и чего ему не хватает, а не просто говори «тоска грызет», он, быть может, опомнился бы, взялся за ум.
Между тем надо было служить. Но он и этого не понимал. Ему, должно быть, казалось, что теперь, когда война кончилась, для службы нет серьезных оснований. Или он вообще ни о чем таком не думал, если не мог взять в толк, за что его распекает начальство. Правда, командир полка делал Мурату поблажки, как, впрочем, и другим фронтовикам, ждал, что он скоро перебесится, бросит хулиганить, перестанет держать всех в вечном напряжении и тревоге. Но Мурат и знать ничего не хотел: выключал в полете самописцы, чтобы начальство не знало о его художествах, сидел в «зоне», сколько ему нравилось, сбивал на пари верхушки стогов.