Бац! Мяч больно ударяет мне по уху. Кое-как ловлю его. Чтобы прийти в себя, долго играю, стукая мячом о землю.
— Время не тяни! — кричат лагерные.
Разбегаюсь как бы для удара ногой, но бросаю мяч руками на Крутова. Крутов обводит физкультурника, обводит защитников, обводит вратаря, и тут раздается отчаянная трель свистка.
Старшая пионервожатая машет руками.
— Мяч не засчитан. Время истекло.
Времени было еще добрых пять минут, но мы простили старшую вожатую. Это без души надо родиться — быть беспристрастной, когда твою команду кладут на обе лопатки.
— Хорошо стоишь, — сказал мне Крутов после игры. — Только фасонишь. Чуть гол не пропустил зряшный.
Я не думал, что могут быть такие огромные костры. В моей жизни еще не было ни одного пионерского костра, хотя я уже вырос из пионеров. На футбольном поле врыли в землю настоящую ель, обложили высохшими елочками, облили бензином и зажгли.
Пламя столбом поднялось к небесам, и все возликовали.
Георгий Матвеевич вскочил на ноги, взмахнул, как дирижер, руками и запел:
Это была не наша песня. Эту песню знала и пела моя мама. У нас были другие песни, но мы постарались подпеть, схватывая на лету слова, и получилось хорошо.
— А теперь, друзья, давайте почитаем стихи. Кто отважится первым?
— Позвольте мне, Георгий Матвеевич.
Вот это да! В сияющий круг вышел тихоня Миша.
Он вышел так, как выходили перед бессмертными героями — перед Гераклом, Ахиллесом, Одиссеем — бессмертные греческие поэты.
Высокий, нежный, не боящийся своей нежности, Миша убрал со лба чесаную свою челку, улыбнулся, вскинул руку к небу и словно взлетел.
Я всегда пропускал эти стихи у Пушкина. Один раз прочитал, и довольно…
Миша ликовал, будто это ему поднесли золотую чашу с тем самым густым пушкинским вином. Он ликовал оттого, что произносит пушкинские слова, которые все золотые.
Мне показалось, что чудо произойдет уже в следующее мгновение — ночь отхлынет, и на небо взойдет неурочная заря.
Стихи кончились, но Миша стоял и смотрел вверх, словно искал улетевшие в пространство строки. И мы все, замерев, смотрели на Мишу и ждали. Он вздохнул, отошел от костра и сел.
— Вот что такое поэзия, — тихо сказал Георгий Матвеевич, но все услышали его голос. Он поднялся. — Миша прочитал удивительно хорошо. И может быть, стоило хоть изредка собираться людям вместе, чтобы послушать только одно стихотворение.
— Миша, — шепнул я, — после твоих стихов…
— Пушкинских… — сказал он.
— …пушкинских, — согласился я, — ничего не хочется слышать. Пошли побродим.
— Пошли, — сказал он.
Мы сели над рекой. Свесили ноги с обрыва.
У костра не видно было, что луна уже взошла. Здесь, за стеной деревьев, ничто не мешало ей светить. Искрила трава, хвоя на елях, сверкали песчинки и река, серебряная от излучины до излучины, вызванивала приглушенно и многоголосо, словно за невидимой дверью собралась празднично одетая толпа веселых людей, придумавших добрую забаву.
Зазвенела пчела. Совсем близко.
— Ты знаешь, — сказал Миша, — она, кажется, села мне на голову.
Я торопливо принялся расстегивать рубашку.
— Что ты делаешь? — удивился Миша.
— Я обмотаю рубашкой руку и схвачу пчелу!
— Не надо, — Миша улыбнулся. — Ну зачем ей меня кусать? Ее в улье ждут. Наверное, слишком много меда набрала.
И я тотчас позавидовал Мише: пчела выбрала для отдыха его голову, не мою.
— Вот и улетела, — сказал Миша.
Мы прислушались, но звон пчелы утонул в ребячьих хлопках: у костра шли танцы.
— Почему бы не предположить, что пчела не есть существо, а только его часть, — сказал Миша. — Ведь даже голова человека еще не человек. А что, если существо — рой. Такое вот существо. Единое, но состоящее из автономного множества. Собственно, и человечество тоже, может быть, единый организм. Ведь он и растет, и развивается, и, по всей вероятности, стареет.