Приличия ради он перевернул роковую страницу альбома, чтобы не фокусировать всего своего внимания исключительно на заветной карточке, и тут же совершил открытие. Он увидел фотографию молодой девушки, весенним днем стоящей на солнечной стороне ленинградской улицы, в пальто с зимним расстегнутым воротником, в платке, спущенном на плечи. Солнце слепит ей глаза, но она не щурится от его тепла и света, а только отворачивается, словно бы и не от солнца, а от нескромного взгляда, отворачиваться-то отворачивается, но при этом все же принимает вызов и улыбается, хотя и смущенно, но бесстрашно, сияя глазами, в которых в это мгновение было больше весны, нежели в ручьях, бегущих вдоль тротуаров, и даже в самой угадываемой апрельской сини. Эта девушка-весна и была Клава.
Тебенев еще по инерции продолжал листать альбом, Артур на правах мужчины в доме без церемоний хватался то и дело за графин, а сестры вновь запели. На этот раз им подпевала Маша, придав своему лицу неприступное, непроницаемое, почти идольское выражение. Лизавета Ивановна, подперев голову могучей рукой, облокотилась о стол, а Клава по-прежнему глядела в окно. Песню они пели нынешнюю, из тех, что каждый вечер звучат по радио и по телевизору, исполняются красивыми артистками, томно раскрывающими свои влажные карминные рты, образуют как бы привычный звуковой фон современной жизни, вмещающий в себя, помимо музыки, еще и шуршание шин, и гул моторов, и лязг металла. Теперь же эта самая мюзик-холльная, захватанная долгогривыми «звездами» песня словно освобождалась мало-помалу от природной своей звякающей и брякающей мишуры, а заодно и от сопутствующей ей постоянно назойливой оркестровки городского быта с его непостоянством во вкусах и отношениях, становилась неожиданностью ежедневной жизни, от которой никуда не деться, как от работы, как от собственной памяти о всех, кто был дорог и близок, как от того старого дерева за окном, куда неотрывно глядела Клава,
Тебенев почувствовал, что и его взгляд притягивает это дерево, одряхлевшее, дуплистое, гремящее оледенелыми ветками на мартовском солнечном остервенелом ветру. Иногда ветки касались оконного стекла, легкая звенящая дробь раздавалась в момент этого прикосновения, будто кто-то, пришедший издалека и нежданно, без вести пропавший и сто раз похороненный, стучит в окно деликатной рукой. То ли от вина, а может, и от песни Тебенев захмелел, однако не в заурядном, привычном смысле, а в ином, означающем, как это ни странно, внезапную душевную ясность. Ему было хорошо не от удачи и не но случаю везения, беспричинно и бескорыстно хорошо, он всех любил в этот момент и думал, что всё про всех понимает и даже про самого себя, как ему жить дальше.
Он все смотрел на дерево за окном, похожее на многие деревья его детства, особенно на одно, которое росло в его дворе и было для него всею возможной живой природой, его ветви заглядывали в их окно на третьем этаже, свидетельствуя о смене времен года, он помнил, как трепетали, напрягались и шумели они в грозу, как никли под сентябрьским долгим дождем, каким фантастическим снежным цветением покрывались в крещенские ночи, теперь ему сделалось ясно, что единственно неоспоримое счастье, которое доступно всякому человеку, которое всегда в его силах и его руках – это возвращение туда, где тебя ждут, туда, где о тебе не забыли и никогда не забудут, где еще стоит, еще скрипит и гнется на ветру дерево, осенившее твою жизнь.
– Ну что же вы! – ужасалась Клава. – Совсем ничего не едите! Вы ешьте, ешьте! Как неродные, честное слово!
1980 г.
«ARS AMANDIS»1
Мне нравится эта комната – вощеный темный паркет, книжные шкафы с большими стеклами, эти письменные столы, просторные, крытые зеленым сукном. Из окна виден переулок, сбегающий вниз, и старые деревья, названия которых я, несчастный городской житель, естественно, не знаю.
В этой комнате есть уют, которого мне всю жизнь не хватает. Не то чтобы я безумно тосковал по нему, скорее я к нему бессознательно стремился, поскольку в нашей коммунальной квартире царит неистребимая атмосфера эвакуации. В детстве я любил ходить в Ленинскую библиотеку даже летом, когда читальный зал был пуст, а томные библиотекарши за дубовыми стойками мечтали об отпуске. Теперь я понимаю, что не только книги влекли меня туда – обилие книг возбуждало, как витрина Елисеевского гастронома, – но тот извечный уют, который возникает при свете зеленых ламп, от соседства книжных полок и тишины.