– Стало быть, вы пишете вольное, независимое сочинение. О личности Поэта в свете его частной судьбы и его общественной роли. О трагическом конфликте между этой ролью и этой судьбой. О современном прочтении и понимании некоторых противоречий его творчества. О кризисе старой культуры и рождении культуры новой, которые так причудливо отразились в его стихах. Вы думаете, вы первый? Не далее как вчера ко мне приходил магистр Йельского университета и спрашивал, чем объяснить пессимизм любовной лирики Поэта.
– Это естественный вопрос, – говорю я. – Хотя и слишком прямолинейный. Слишком примитивный. Такие вопросы не задают, потому что ответы на них нужно искать самому.
– Ну а вы о чем хотите меня спросить? Какие приготовили вопросы?
У меня сейчас такое же ощущение, как в тот момент, когда я в армии впервые прыгал с парашютом. Внутри нет ничего – только пустота и холод, решение уже принято, и отказаться от него невозможно, а кровь горячо бьет в виски – не делай этого, не делай, не делай...
– Я должен извиниться заранее – мой вопрос еще более прямолинеен, чем у того американца. Но у меня есть оправдание – ответить на пего можете только вы.
– Так спрашивайте, не стесняйтесь. Что же вы, смелее! – Совсем как старшина, который коленом подталкивает нас к открытому люку.
Я набираю воздуху и делаю шаг в пропасть.
– Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Она смешалась. Очень трудно представить себе замешательство такого человека, но это правда – она смешалась.
Она кладет папиросу в пепельницу, потом вновь берет ее, уже потухшую, и безуспешно пытается зажечь.
– Ну знаете, на всякую бестактность есть свое приличие...
– Это не бестактность, – говорю я, – поймите, Анна Николаевна, не дерзость. Стоило ли мне идти к вам сюда для того, чтобы говорить дерзости? Я просто хочу знать правду. Я ведь не американец, я знаю, чем объяснить пессимизм лирики. Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Я произношу все это, холодея от собственной безрассудной смелости и опасаясь, как бы мои дерзостные слова не принесли хозяйке вреда. Однако она уже держит себя в руках. Новая душистая папироса чадит светской струйкой, и светло-карие, пивные, как говорят поляки, глаза Анны Николаевны смотрят холодно и насмешливо.
– А кто вам, молодой человек, сказал, что я его не любила? Откуда вы это взяли? Поразительная вещь – живешь, живешь, а потом приходит юный Савонарола и объясняет тебе твою собственную биографию. И это называется «современная школа литературоведения». Раньше это называлось иначе. Просто невоспитанностью и внедрением в чужую частную жизнь. Нет, я непременно поговорю об этом с Владиславом Сергеевичем. Но как вам-то пришло в голову задать мне такой вопрос? Как у вас язык повернулся? Вы что, никогда не читали дневников Поэта? Его писем?
– Вы напрасно сердитесь, – говорю я как можно спокойнее. Это мне плохо удается из-за проклятой обидчивости. – Я читал дневники Поэта и его письма. Его письма к вам.
– Ну и что же, ничего не поняли?
– Я понял, что вы не любили его, Анна Николаевна. Я прочел это между строк. А теперь я в этом уверен, потому что у Поэта есть об этом стихи.
Анна Николаевна смотрит на меня долгим, внимательным взглядом, впервые за все время вглядываясь в меня, разглядывая слишком тщательно причесанные волосы, слишком накрахмаленный воротник, галстук, повязанный слишком старательно для того, чтобы отвлечь внимание от обтрепавшихся рукавов и лоснящихся бортов.
– Какие же это стихи вы имеете в виду? И где они опубликованы?
– Они нигде не опубликованы, – отвечаю я и снова чувствую, что лечу в пустоту, и задыхаюсь, и почти теряю сознание. – Они нигде не опубликованы, и никто, кроме вас, их не читал, потому что вы их никому не показываете и храните под семью замками. Может быть, здесь, а может быть, где-нибудь в другом месте.
– Выпейте воды, – говорит Анна Николаевна, – и успокойтесь. – Она встает и выходит на кухню.
Я и впрямь весь горю, и в горле у меня першит. Я столько раз мысленно готовился к этому разговору, воображал себя холодным и убийственно спокойным, и вот теперь трясусь, словно напуганный школьник. Анна Николаевна подает мне воду.
– А вы догадливый юноша, – говорит она. – Я вас поначалу, простите, не оценила. Я думала, вы просто истеричный филолог, нанюхавшийся архивной пыли; музей не лучшее место для молодого человека. Но теперь я вижу – вы догадливый. Что вы Баха бог знает каким путем разыскали – в этом нет никакого чуда. Это просто говорит о вашем усердии. – Анна Николаевна смотрит теперь не на меня, а прямо перед собой, на свой собственный знаменитый портрет или на Сену, полную лодок и пароходиков с разноцветными флагами, написанную, вероятно, Марке. – Но то, что вы о смысле стихов догадались, это многого стоит. Я ведь понимаю, что Бах не мог вам ничего о них рассказать, я не дала ему их прочесть, сколько он ни клянчил, ни к чему было подогревать его тщеславие. Да и не его ума это было дело. Только к чему вся эта ваша дотошность и догадливость? Решительно не понимаю. Вы что, выбрали меня тем Карфагеном, который непременно должен быть разрушен? Странная задача. Бессмысленная. И главное, никому не нужная. Кому от этого польза, не представляю себе.