Выбрать главу

Так вот теперь это были другие немцы, правда, тоже организованные, но уже по иному признаку; по правилам и обычаям международного туризма не в «студебеккеры», крытые брезентом, они садились, а в праздничные, светящиеся изнутри автобусы, еще для Москвы непривычные, и не бледностью отличались их лица, а, наоборот, завидным здоровьем и довольством, пивною сытостью, густым, опять же нерусским румянцем. Их автобусы постоянно окружала толпа, туристы, да еще такие, одною целью сплоченные, были тогда еще редкостью, все в них вызывало удивление, и более всего те самые короткие кожаные штаны, в которых не стеснялись выпялиться здоровенные пятидесятилетние мужики, без смущения являвшие москвичам свои мощные, кривые, вьющимся волосом поросшие ноги.

В привычном и родном гуле трибун можно было различить незнакомые трубные звуки, барабанное гулкое уханье и еще какое-то назойливое жужжание, производимое, вероятно, теми самыми штуками, смысла которых на улице никто из москвичей не мог уяснить, – вроде бы детскими трещотками, странными в мужских волосатых руках. Такая техническая оснащенность болельщиков вызывала смешанное чувство: с одной стороны, нечто вроде восхищения, какое вообще испытывает русский человек, глядя на мастерскую немецкую работу, например, на двухсотсильный «мерседес», совершенный в каждой своей линии – умеют же, черти! – а с другой – какое-то недоумение, пропадала от всех этих шутовских причиндалов изначальная чистота футбольной страсти, это было похоже на то, как выйти на честную драку, зажав в кулаке свинчатку или, того хуже, разводной французский ключ.

Все мы, неприкаянные души, не сумевшие правдами или неправдами попасть на трибуны, при новом, каком-то особенно бурном всплеске жужжания и барабанного боя с замершим сердцем приникаем к ограде. Неужели? И до этого взрывался внезапно стадион от напора приливших чувств, однако быстро затихали эти взрывы, и не ликование в них слышалось, а просто радость, какою сопровождается классный удар или смелый бросок, радость ограниченного действия, по любому поводу выраженная, кроме самого главного – кроме гола.

А сейчас ликующий всплеск подозрительно долог, подозрительно визгливо заливаются трубы, подозрительно торжествующе гудят турецкие барабаны и зудят по-осиному трещотки. Страшная мысль поражает нас своей очевидностью – забили немцы! Переглядываемся в смущении и даже с ощущением какой-то неясной вины, будто от нашей сегодняшней нерасторопности, от того, что не сумели попасть на стадион, произошла эта досадная случайность.

Случайность ли? Ни с того ни с сего снова взвиваются немецкие трещотки, завывают пронзительно трубы, грохочут барабаны, даже странно, что такой благовоспитанный, аккуратный народ выражает свой восторг таким папуасским способом. Даже и смотреть друг на друга не хочется. Контролеры, примиренные с нами общей бедой, посылают на трибуны гонца узнать, так ли обстоят наши дела наяву, как об этом можно подумать, дежуря у ограды. Гонец возвращается, повесив голову. Спрашивать нет нужды – и так ясно, сколь прозорливы мы оказались в худших своих предположениях. Эти самые худшие предположения вообще имеют свойства оправдываться почаще самых затаенных, невысказываемых лучших надежд. Становится грустно. Тоскливо и горько мне становится, невезение нашей сборной кажется неотвратимой бедой, лично меня поглощающей, обидной мне лично, это ныне хладнокровно отделяю спортивный престиж страны от ее исторической чести и нисколько их не путаю; тогда же гол, забитый в наши ворота, представлялся знамением национального бедствия, разделить которое поровну – долг каждого из нас. Вот мы и делим. Как подавлена и сумрачна толпа возле ограды, как непохожа она на себя самое, на ту задиристую, крикливую, не знающую уныния толпу, которая в любой ситуации найдет повод поржать и позубоскалить!

Беда сплачивает больше, чем радость, мужики молчат и сосредоточенно курят, словно на похоронах. И вдруг один из них, перекатив решительно папиросу из одного угла рта в другой, произносит со всем трезвым пониманием обстановки, ни себя, ни других не утешая, но подводя итог внутренним своим сомнениям:

– Ну ладно, в сорок первом тоже отступали. Аж до самых Химок. – Честное слово, так и говорит, без малейшей рисовки решившись на такие отчаянные параллели. На которые, кстати – почему-то это сразу сделалось понятно, – именно он имел самые серьезные основания. Потому никого они и не резанули. И вот тут, словно в подтверждение этих мужественных слов, зовущих к двум главным русским добродетелям, которые, если в них уверовать, неизменно бывают вознаграждены, – к терпению и к надежде, – на трибунах раздался грохот, напоминающий артиллерийскую канонаду. И ведь не механическими приспособлениями он производился, не музыкальными инструментами, более всего предназначенными для балаганного шутовства, не дурацкими дудками и не пищалками, издающими постыдные звуки, нет, это одна огромная душа рвалась на волю с тою же самой радостью, с какой рвется на волю река, взламывая ледяной покров, и вот трескаются вековые льдины, и рушатся подмываемые потоком снежные берега, и начинается разлив самых заветных, самых счастливых чувств, и ради этих мгновений ничего на свете не жаль, потому что, быть может, вся жизнь прошла в их ожидании.