Выбрать главу

Вместо этого я лепечу нечто не совсем убедительное о том, что не один я такой оригинал, что есть во дворе и другие болельщики иных команд.

– Они уже обещали, что будут болеть за «Спартак», – радостно и, как мне кажется, не без ехидства опровергает Пент мой простодушный и, очевидно, ожидаемый довод.

Вот так меня приперли к стене. И вместе с тем оставили моему самолюбию вполне приемлемую и достойную лазейку для отступления; не ты один, и другие тоже.

Я, кажется, забыл даже, куда шел. Вернее, потерял охоту куда бы то ни было идти. Вообще мне лучше всего несколько дней не ходить никуда, не появляться во дворе, не мозолить глаза.

В воскресенье робко и в то же время стесняясь этой дурацкой робости, нелепого этого, неоправданного ничем стыда, я спускаюсь во двор. И, как назло, с ходу натыкаюсь на всю нашу бражку, будто меня одного она и ждала. С тоскою нелепо погоревшего жулика понимаю я, что рокового объяснения не избежать. Ребята и впрямь обступают меня, лишь главные наши коноводы, лидеры и герои стоят немного поодаль, не желая якобы давить на меня своим авторитетом и предпочитая быть свидетелями моего свободного выбора.

– Ну как, – спрашивают меня, даже не помню кто именно, всегда находятся такие доброхоты, любители публичных покаяний и отмежеваний, но это, разумеется, сегодняшнее воображение, – за кого ты теперь болеешь?

– Не знаю, – вовсе уж нелепо бормочу я и ужасаюсь, понимая, что меня теперь ждет.

– Он не знает, – значительно и горько переглядываются наши вожаки. – Все пацаны знают, кого хочешь спроси.

Кольцо вокруг размыкается внезапно, еще секунда, и пиши пропало, товарищи от меня отвернутся. И пойдут прочь, медленно, надрывая мне сердце особой, независимой, вихлястой, шаркающей походкой «залетных» уличных ребят, засунув руки в карманы и поплевывая без нужды сквозь зубы, а я останусь посреди двора совершенно один, не нужный и не интересный никому, а потому и самому себе. Эта мысль прямо-таки сотрясает мою душу.

Все пацаны знают, кого хочешь спроси!

Спасительная мысль, вероятно, не одному еретику приходившая на ум, вдруг озаряет меня. Я вдруг отчетливо сознаю, что отречение, которого от меня ждут, – акт совершенно внешний, формальный, только согласись, кивни головой, и никто больше не станет лезть в душу, и никому не узнать никогда, что про себя я смеюсь над стараниями их чрезмерно разгульно-популярной команды и продолжаю радоваться успехам своих любимцев. Никто и не захочет этого узнавать.

Благое соображение лишь на мгновение облегчает. Ибо как никогда ясно делается, что не к обычной покорности меня понуждают, не к общепринятому в каждом дворе подчинению младшего старшим, слабого сильным, одного всем, а к повиновению, доселе мне неведомому, посягающему на такие уж сокровенные мои владения, на которые никто и никогда не имеет права посягать.

– Да нет, – мямлю я тем не менее и слышу свой собственный дрожащий голос как будто со стороны, словно и не я это говорю, а кто-то другой подражает моей интонации, – я что, разве я против всех? – Ужасно хочется почему-то придать своему голосу залихватскую, веселую уверенность, которая, я почему-то в этом убежден, будет встречена гораздо лучше безропотного послушания. – Как все, так и я. Раз все... то я тоже болею теперь за «Спа...», за «Спартак».

Последнее слово, будто заклятье, я не могу выговорить сразу и в конце концов произношу его еле слышно, срываясь на шепот, сознавая с очевидностью, что именно в тот момент, когда слетает с моих губ роковое название, и совершается предательство. Боже, как мне стыдно! Я физически ощущаю, как жгучая, мучительная краска заливает мне лицо, кажется, что не наши коноводы стоят сейчас чуть поодаль, а вся моя любимая команда во главе с тренером, как фотографируют ее после победы в чемпионате, стоит и смотрит на меня с тихой и горькой грустью. Впервые в жизни я чувствую себя предателем. Ни один человек не уличил меня в том и не упрекнул, те, кого я малодушно и позорно предал, даже не догадываются о моей измене, да и не узнают о ней никогда – легче от рассудочных, бесспорных этих соображений никак не становится. Стыд разгорается во мне, и от внутреннего этого жара я позорно и гнусно исхожу потом. Я стараюсь улыбнуться, собрав для этого в комок все душевные силы, улыбка эта должна даровать прощение и окружающим, и мне самому, забвение должна она ознаменовать, вот в чем суть, однако забвения-то как раз и не получается. И не получится, я четко это понимаю.

Как же прозорлив ты оказался! Это даже удивительно...

Ныне ты утешаешь себя тем, что это было первое и последнее предательство, которое ты совершил в этой жизни. Этот довод, даже обращенный к самому себе, звучит чрезмерно благородно, но ничего не поделаешь, и по зрелом размышлении нельзя не отметить среди разнообразных грехов, и немалых наверное, предательства, очевидно, больше не числится. Настолько не числится, что уже хочется поверить в сугубую умозрительную книжность этого порочного поступка. Ибо обыденность нечасто ставит нас перед необходимостью радикального выбора, в ней все расплывчато и неопределенно, границы между добром и злом размыты, одно как бы невзначай перетекает в другое, всему, чему угодно, можно найти если не оправдание, то уж объяснение во всяком случае. И вот как только во взрослой, нынешней жизни ты поверил, как только научился все понимать и все оправдывать, как тут же тебя и предали. Откровенно, бесстыдно, с веселой жестокостью, с почти школьной наглядностью на каждом этапе этого классического вероломного действия. И ты опешил. Ты вдруг разучился тому, чему и учиться-то не надо специально, что само собой получается – например, дышать. Ты вообще чуть не умер от недостатка кислорода и от неотступной, мучительной, неопровержимой мысли, что если возможно это, то значит, невозможен ты, значит, твоя жизнь невозможна. И это не была истерика, как полагали окружающие и мнимосочувствующие, это было осознанное отчаяние, трезвое и очевидное нежелание жить.