– Рекомендую, – объявил Павлик, – корпус четыре, строение «б», подъезд одиннадцатый, на языке его завсегдатаев так называемый «приличный». Именуется так, надо понимать, за удаленность от городского шума, а также от постоянных маршрутов милиции и общественности. А также, очевидно, за тихий нрав местных жителей. Которые не мешают, как говорится, клубной работе.
– А работа активная? – с тоскою спросил Лёсик.
– Так себе. В основном по линии выпивки – «Солнцедар», портвейн, зубной эликсир и прочая «бормотуха». Ну, может, подфарцовывают слегка. Во всяком случае, главный сходняк не тут.
– Главный что? – опять не разобрался я.
– Сходняк, ну как понятней выразиться? Малина, что ли, одним словом, база. – Павлик улыбнулся. – Место, где переночевать можно, доспехи свои затырить – клифты, портки с бахромой...
– Вот, вот, – Лёсик расстроился, – что им надо, Паша, скажи, что им надо? Магнитофонов, транзисторов, черта в ступе? Я Борьке говорю, в мое время такой техники, как у тебя, в Совнаркоме не было. Ты думаешь, он чувствует? У меня дружок есть в Госконцерте, вот такой концертмейстер, между прочим, ездит много, Гамбия-швамбия, я знаю, я Борьку спрашиваю, хочешь, джинсы достану фирменные – «Ли», «Леви», «Вранглер», а он? Из школы смотается, напялит на чердаке какую-то рванину, волосы шнурком от ботинок перетянет и счастлив! Хитрованец чистой воды, босяк, люмпен!
Я стал вспоминать, как мы были одеты. Ужасно! В нечто совершенно не по размеру – то слишком большое, то слишком тесное, режущее под мышками и в шагу, переделанное, перешитое, перелицованное, перекроенное, горевшее на нас огнем по причине деятельной и яростной нашей жизни, во что-то полученное по ордеру, выгаданное, выменянное, купленное по случаю, отказанное либо за ненадобностью, либо по широте душевной каким-нибудь родственником. Честно говоря, мы ничуть не стеснялись своих нарядов, поскольку даже не отдавали себе отчета в том, что они жалкие. Мне, например, впервые раскрыла на это глаза мать одного нашего одноклассника, Валерика Климова. Это был противный малый, пижон, задира, хвастун и мелкий шкодник. Мать его, неработающая дама, вечно околачивалась в школе, поскольку считала, что к сыну все абсолютно несправедливы – и учителя, и товарищи, то есть мы. Учителей она то запугивала своими связями, то этими же связями обольщала, нас же, всех без исключения, обвиняла в том, что мы дурно влияем на ее Валерика. Теперь я понимаю, это наша убогость казалась ей проявлением порочности, выглядела в ее глазах подтверждением извечной плебейской греховности, не требующей подтверждений фактами дворовости, уличности, обреченной на прозябание в детприемниках и колониях. Главная нелепость заключалась в том, что эта дама своим присутствием и постоянным вмешательством в мальчишеские дела только ожесточала наш конфликт со своим сыном. К одной неприязни прибавлялась другая, уже мстительная, вдохновленная вполне реальными обидами, ищущая повода излиться. Так вот, однажды в школьном дворе разгорелся очередной скандал, кажется, особенно глупый и беспочвенный в сущности, я имел неосторожность вякнуть что-то в пользу нашей товарищеской солидарности, после чего мадам Климова посмотрела на меня внимательно и брезгливо, будто впервые в жизни обнаружив мое на свете присутствие, и произнесла с досадой:
– Ты бы уж помолчал, оборванец!
Я опешил. Слова комом застряли у меня в горле. Я беспомощно огляделся по сторонам. До сих пор я полагал, что это в книжках, замечательных книжках про парую жизнь, про сирот, про серебряные коньки, про нищенские скитания, про неимущую гордость бедность могла оказаться пороком, предлогом для унижений и обид, и то лишь в глазах прирожденных злодеев, каких в жизни я никогда не видел. По-прежнему с перехваченным горлом, хватая губами воздух, я впервые почти изучил самого себя. Сверху донизу. И понял, что она права. Эта очевидность поразила меня. Тогда я впервые понял, как может ударить в сердце безысходная и необратимая правда. Я не понимал, что со мною происходит, иначе бы я взял себя в руки. Это я уже умел в те годы. Я не знал, что со мною происходит, я только чувствовал, что лицо мое сделалось горячи и соленым, а из горла мимо воли вырывались сами собою какие-то отрывистые звуки, похожие на лай или удушливый кашель. Наверное, на меня жутко и стыдно было смотреть, потому что товарищи вдруг расступились и разошлись, я стоял один посреди двора, а они прятали глаза, и на лицах их – это я прекрасно помню – было смятение, смешанное с жалостью и смущением. В этот самый момент, мстя за меня, за оплеванное мое достоинство, Павлик назвал взрослую женщину, мать нашего соученика «сукой». За что его на полтора месяца исключили из школы. После чего он едва не остался на второй год. Но все-таки не остался.