Выбрать главу

– Чего им надо? – вдруг риторически повторил Павлик. – Значит, надо... Иначе бы не шастали по чердакам, а сидели бы дома среди гарнитура «Тамара».

Всю эту сентенцию он произнес, несомненно, самокритично, как бы в предчувствии того неизбежного момента, когда его собственные дочери упорхнут из дому.

– Ты что хочешь сказать? – без обиды спросил Лесин. – Что я плохой педагог? Что этот самый американский доктор, как его... Спок из меня не получился? Так это я сам знаю.

Павлик махнул рукой:

– Я в это дело не верю. В теории воспитания, в концепции – баловать, не баловать, наказывать, не наказывать... Просто надо жить по-человечески – и все. Если есть за что, побалуй, если надо, накажи. По шее дай. Только чтобы всегда ясно было, что это не твоя прихоть, а справедливость. Соответствие жизни.

Лёсик посмотрел на Павлика внимательно и грустно:

– Между прочим, Паша, о том, что такое справедливость, тоже разные мнения существуют. Свои теории.

В подъезде был лифт, некогда роскошный, с помутневшим зеркалом в кабине. Но мы подымались пешком, поскольку считали нужным осмотреть каждый этаж. Марши лестниц оказались длинными, но ступени из хорошего, несносимого камня располагались полого. А потому даже Лёсику идти было не в тягость, вообще легко было вообразить, что мы безмятежно направляемся в гости, что где-то наверху нас ждет именинный стол, домашние салаты и кулебяка, источающая жар, и взволнованная, возбужденная хозяйка, румяная, рассеянная, пахнущая духами и чуть-чуть нафталином. Как многие парадные лестницы девятисотых годов, эта была соединена с черным ходом. Туда вели двери, выходящие на небольшие площадки между этажами.

– Ну-ка, – Павлик кивнул мне, – загляни на ту сторону, нет ли там наших «клиентов». Свистни в случае чего.

У него и взаправду появились замашки, я уж не знаю кого: то ли оперативного агента, то ли и впрямь какого-нибудь, бог его знает, литературного сыщика.

– Будет исполнено, шеф!

У меня не было никаких сыскных талантов. И все же, вступив в тускло освещенные пределы черной лестницы, я испытал неожиданно какое-то давнее, полузабытое ощущение. Оно пришло из таких глубин чувственной памяти, что я даже растерялся. И только несколько мгновений спустя постепенно догадался, о чем напоминает мне мое собственное осторожное движение по ступеням черного хода. Оно напоминает мне тот наивный шантаж, которым промышляли мы иногда в послевоенные годы. Тогда в нашем квартале были сосредоточены одновременно пять или шесть комиссионных магазинов. Вокруг них постоянно и всепогодно, с утра до вечера кишело торжище, шел лихорадочный поиск и сбыт дефицитных товаров – заграничных отрезов и тбилисской лакированной обуви, на почве которых расцветал хладнокровный и расчетливый бизнес. Постепенно в толпе зевак и случайных торговцев мы научились безошибочно отличать профессиональных спекулянтов. Самыми активными, хотя, вероятно, и не самыми крупными, были среди них женщины, похожие на никогда не виданных нами заграничных кинозвезд, какими мы тогда их себе представляли. В моей памяти запечатлелось зрелище красоты и порока, ощутимого даже детьми, запах резких духов, ярко-белые химические локоны и почему-то вульгарная татуировка на нервных пальцах, унизанных толстыми кольцами.

Эти женщины и их занятия, полные тайн и взбалмошного истеричного риска, постоянно нас волновали. Странно и неоднозначно. Запретность их коммерции вызывала туманные видения иного, более жгучего греха. Мы выслеживали торговок в запутанных лабиринтах наших дворов, в парадных и черных ходах, и в момент примерки, торговли, а также окончательных сделок, когда из сумочек, из карманов, а то и просто из-за пазухи, из потаенных роковых недр извлекались на свет божий скатанные в трубочку сторублевки, с восторгом безнаказанности мы принимались выкрикивать обидные, обличающие подпольный бизнес слова. После чего с сознанием исполненного гражданского долго и с дрожью прельстительного страха бегом устремлялись прочь. Однако обличительный наш пафос скоро выдохся. Однажды мы встретили трех самых приметных наших «деловых» дам выходящими из черного хода после особо удачной операции, и самый отчаянный из нас, одноглазый Пент, которому глаз выкололи в деревне во время оккупации, вдруг ни того ни с сего нагло заявил: