– Нет, я тебе точно скажу: не женись, – вдруг заговорил с отчаянием Лёсик, развивая вслух какие-то беспокоящие его мысли. – Кому это надо! Лучше, как псу, под забором подохнуть, чем такие муки знать! – Сигарета прыгала в его губах.
Павлик вернулся все той же легкой побежкой, в голосе его послышалась надежда:
– Значит, так, особых новостей нет, но все же кое-что проясняется. Эти парни Борьку не видели, а то бы сказали, сомнений нет, ребята хорошие. Но они, как говорится, наколку дали. Есть тут один местный загребной по прозвищу Шиндра. В гастрономе работает – бочки катает. Наглец, глотник. Я его давно прищучить собирался – у пацанов деньги отнимает, полтинники, двугривенные... Ребята говорят, что Борька с ним крутится. Так что, если Шиндру попутаем, ученик наш, считайте, найден. Я ведь не сотрудница детской комнаты, я этого оглоеда так прихвачу, он все расскажет.
– А как ты его попутаешь? – усомнился горестно Лёсик. – Моего-то гаденыша неизвестно где искать, а то такого штопорилу... Его действительно опергруппой не возьмешь.
– Ничего, ничего, – Павлик впервые улыбнулся, – больше жизни, Леонид Борисович! – И неожиданно обратился ко мне: – Ты как, зодчий, строитель лучезарных городов, свой двор хорошо помнишь?
– Паша, – ответил я, – как тебе не стыдно. Я его не то что помню, я его знаю наизусть.
Действительно, уж от Павлика я не ожидал такого вопроса. Уж он-то мог бы знать, что, где бы я ни жил и куда бы меня ни носило, родной дом у меня один – пусть невзрачный, пусть ничтожный, пусть не представляющий ни малейшей художественной ценности и обреченный на снос, но мой собственный, и другого у меня не будет. Тут ведь даже не в разуме дело, не только в сознании моем живет воспоминание о грозе в нашем дворе: внезапную тьму, гром, отдающийся под сводами подворотен, звон стекол, выбитых налетевшим вихрем, я помню обонянием, слухом, мурашками по коже. И затхлость чердаков, и гул пружинящей под ногами крыши, и тепло апрельского дымящегося асфальта живут во мне и лишь со мной исчезнут. Даже в дворовой пыли – в песке, в щебне, в ржавом железе – таились волнующие ароматы жизни.
– Не обижайся, – сказал Павлик, – я ведь что имею в виду – подвалы. При всех обстоятельствах ты туда лет двадцати не лазил. Осталось в памяти хоть что-то?
– Осталось, – ответил я уже менее уверенно. Ибо наши подвалы – это, может быть, одна из последних тайн старой Москвы, мне известно, что тянутся они не только под нашими домами, по и под всем переулком; практически же под всем здешним кварталом существует единая сеть подземных помещений, используемых под склады, котельные, погреба, однако не познанная и не исследованная до конца. В детстве, холодея от собственной отваги и запасшись тусклым электрическим фонариком, мы предпринимали иногда экспедиции по этим местным «катакомбам». Далеко ходить боялись, но даже короткие вылазки приносили плоды – заржавленный австрийский штык, старый противогаз, полицейскую шашку-«селедку», заброшенную в подвал каким-нибудь перепуганным городовым, облачившимся в обывательское драповое пальто. Году в пятьдесят шестом подвалы взялись чистить и переоборудовать, тем не менее многие их закоулки и проходы наверняка остались нетронутыми.
Мы медленно вошли во двор, в котором прошло мое детство, моя юность и по меньшей мере восемь лет взрослой, сознательной жизни. Боже мой, почему с возрастом все так катастрофически ужимается – и дни, и недели, и времена года – раньше в лето, например, укладывалась целая жизнь, – и даже вполне материальная среда существования? Неужели передо мной тот самый двор, где было столько утомительного простора для любых игр, столько уютных закоулков, тупиков, спусков и подъемов, изумительных сараев и чудесных крылечек, на которых так хорошо сидеть всем вместе теплыми весенними вечерами? Кстати, чуть не забыл, ведь именно в подвалах во время затяжных сентябрьских и апрельских прогулов мы прятали наши портфели и сумки, с тем чтобы налегке отправиться на трамвайной подножке в Останкино или на Фили. А однажды управдом обнаружил наши манатки и вывесил их на позор посреди двора. Интересно, подумал я, неужели и мы в свое время доводили своих родителей до того полуобморочного, стрессового состояния, в каком пребывал теперь Лёсик? Впрочем, что значит родителей, мы все были сплошная, поголовная безотцовщина, и матери наши поразительно походили друг на друга – утомленные, раздраженные и робкие, чуть пришибленные одновременно, общность судьбы накладывала на их лица общую печать усталости и смирения. Почему-то они остались в моей памяти только в платках – серых, глухих вигоневых платках, но куда же делось лето, жара, теплые майские вечера? Иногда матерей вызывали в школу или же в домоуправление, вот когда они делались совершенно безгласными, немея перед такими неоспоримыми авторитетами, какими являлись для них участковый милиционер или завуч. Им хотелось, однако, проявить свое уважительное отношение к тому месту, куда их попросили зайти, они вздыхали, поджимали губы, стыдились валенок, теребили концы все тех же платков и только иногда, сраженные особо горькими фактами нашего поведения, вовсе непедагогично срывались на плач, а то и немедленно выливали всю горечь обиды, невольного унижения и вообще своей вдовьей доли в одну неловкую затрещину.