Коридор со всеми его поворотами был исследован нами до упора. Мы зашли в тупик, дальше хода не было. Дальше была лишь стена, выкрашенная известкой, сложенная на века лет сто назад какой-нибудь трудолюбивой ярославской артелью. Надо было возвращаться, заглядывая по пути в те помещения, двери куда были не заперты. Впервые за весь вечер я почувствовал усталость, даже не физическую, а скорее душевную, пустоту почувствовал и тоскливое равнодушие ко всем на свете родительским треволнениям, а заодно и к проблемам современной молодежи. Я осознал со всею трезвостью, что целый день сегодня ввязываюсь не в свои заботы, мельтешу, кручусь возле чужой жизни, чужого счастья и чужих неприятностей, до которых мне, в сущности, нет никакого дела. Целый день я посторонний: либо гость, приглашенный из деликатности, либо случайный попутчик. Один только и был просвет, когда мы с Павликом уселись на кухне, чтобы поговорить о том, о чем никогда и нигде больше говорить не приходится в теперешнем суетливом мире, о себе самих поговорить, о своих бессонницах, надеждах и страхах, так и тут явился Лёсик с собственным уязвленным отцовским чувством. Так я ступил на эту противную и в то же время обольстительную стезю самоедства и уж собрался было и дальше расчесывать затянувшиеся раны, как вдруг в глухой тишине убежища послышались вполне земные, ничуть не подвальные, не таинственные звуки. Будто бы сегодняшняя свадьба пробилась сквозь толщу московской земли напором своей неистовой музыки.
Я придержал Павлика за плечо и, взывая к его вниманию, поднял указательный палец. Павлик замер, открыв от усердия рот, потом улыбнулся удовлетворенно и почти счастливо, как давным-давно, в школе, когда во время безнадежно завальной контрольной все же удавалось обрести спасительную шпаргалку.
– Гитара, – догадался Павлик, – слышишь, музыкальные вечера на полном ходу. – И как-то даже нежно выругался.
Теперь уже явственно раздавалось пение под собственный аккомпанемент, то самое заунывное, несмотря на разгул, пение высокими голосами, к которому я никак не могу привыкнуть, хотя вошло оно в моду еще в ту пору, когда я был вполне молод и подвержен влиянию различных мировых поветрий и безумств.
Однако теперь я внимал ему почти с благоговением и благодарностью. Господи боже мой, из нас и впрямь могли получиться записные пинкертоны, знатоки, герои бесконечных телевизионных серий, ведь это не шутка сказать – напасть на след молодежной компании, затерявшейся в огромном городе, как теряется в толпе женское лицо, внезапно приковавшее твое внимание.
– А ты сомневался, – укоризненно покачал головой Павлик, и я понял, что он сегодня тоже вымотался – отец семейства, мастер на все руки, популярная личность в переулке да и во всем нашем районе. – Я знаю, что сомневался. Только ведь я, Сережа, не в одних электромоторах кой-чего соображаю, но и вообще в жизни. В других, как говорится, колбасных обрезках. Я ведь урок настоящих видел, воров в законе, а то, подумаешь, хиппня самодеятельная... дети почтенных родителей. Идем!
Пение лишь казалось далеким из-за толщи подвальных стен. На самом же деле стоило отворить одну из тех дверей, мимо которых мы только что проходили, как в глубине своеобразной анфилады замаячил неяркий свет. Мы двинулись на него, ступая почти по-балетному, на пуантах. Пение звучало все громче, уже можно было разобрать слова, совершенно дурацкие, на мой взгляд, так, набор назойливых в своем повторении призывов – приди! люби! – и женские голоса сделались слышны, точнее, девичьи, визгливые и вульгарно-уличные; мы подошли к той самой полуоткрытой двери, из-за которой сочился свет и доносилась музыка. Павлик постоял совершенно неподвижно несколько мгновений, а потом внезапным резким толчком, со скрежетом и грохотом с маху распахнул дверь.
* * *
Не могу сказать, что зрелище нам открылось чрезвычайно разгульное и бесшабашное, и все же родительской и учительской общественности демонстрировать его я бы, пожалуй, не рискнул. Настолько непринужденно и привольно расположилась на старом диване эта компания – три девчонки и два парня. Борьки среди них не было. Наш внезапный приход напугал их, как и рассчитывал Павлик, они умолкли разом и попытались даже вскочить на ноги, что оказалось не так-то просто, учитывая небольшую высоту продавленного дивана, вернее, не дивана, а некоего полуразвалившегося канапе с остатками изящества в прихотливо изогнутой спинке, а также крайнюю тесноту их общей позиции. Все же они разобрались кое-как, бросая настороженные взгляды в дверное пространство за нашими спинами – что им чудилось там? Милицейский наряд вернее всего. На табуретке перед диваном стояли две длинные бутылки темно-зеленого стекла, прав был Павлик: достославный портвейн «Таврический». И щербатый стакан, один на всех, граненый, со следами губной помады – помада теперь, как и в годы нашего детства, сочная, базарная, – находился тут же. Девчонки одернули юбки, впрочем, в юбке, короткой, как набедренная повязка, была только одна, остальные были в джинсах матросской завидной ширины; они тоже чего-то такое поправили в лихих своих «туалетах», поставили на место, упорядочили, крутанув при этом бедрами и встряхнув по-русалочьи распущенными волосами. В который уже раз за сегодняшний длинный день я подумал о том, что перестал успевать за новациями современной жизни. Взять хотя бы вот этих девчонок, ведь если бы я встретил их в чьем-либо доме или на работе, скажем, то ничуть не посмел и не захотел бы рассмотреть их, даже невольно, в свете своих чисто мужских интересов, я бы считал их почти детьми, целомудренную нежность к которым привычно маскируешь иронией. А сейчас я гляжу на них и совершенно хладнокровно сознаю, что передо мной вполне взрослые женщины, в известном смысле, несомненно, более опытные, во всяком случае, более свободные, чем я. Сначала они показались мне сестрами, и только несколько мгновений спустя я сообразил, что это просто общность стиля, какая возможна, например, у танцовщиц мюзик-холла или какого-нибудь там ледяного ревю, на самом же деле они совсем разные, только разность эту решительно преодолевают, ориентируясь на неведомый и недоступный мне всемирно-уличный идеал.