Выпили и за это с сознанием честно выполняемого гражданского долга.
Тут вне всякой очереди, к изумлению тамады, инициативу самочинно перехватил какой-то дальний родственник, извертевшийся от нетерпения, уже пьяненький слегка, потому, видно, и разошелся, давно и безнадежно лысый, в зеленом, чрезвычайно солидном костюме, сшитом из ткани «метро», очень ценимой в пятидесятые годы.
– Я доволен! – признался оратор, и это, очевидно, была святая правда, такая благодушная улыбка растягивала его не слишком уже послушные губы, такое сияние источали его почти совсем уже незаметные, исчезнувшие в складках радостных морщин глаза. – Я доволен, – повторил родственник, – а когда я доволен – нет слов, душа поет. Позвольте и теперь... специально для новобрачных... любимую арию... – И тут же грянул, нисколько не стесняясь и ощущая себя, вероятно, как некогда, весельчаком и душою общества, игривый и дурашливый дуэт из какой-то полузабытой оперетты, кажется, из «Холопки»: – А мы сидим с тобой, сидим, как птенчики... – и дальше в том же самом роде.
К счастью, как и следовало ожидать, в застолье объявили перерыв – размяться, потанцевать, к тому же официанты собирались произвести на столах перемену. Заиграл оркестр. Пробираясь меж столов и стульев к дверям, я узнал ненамеренно, что музыканты не кто-нибудь, а лауреаты телевизионного конкурса и к тому же личные друзья жениха, а потому играют сегодня от души, как для самих себя, в своем кругу. Начали они, как и положено, с вальса, но я сразу понял, что не он их стихия. Этот оркестр принадлежал к очень авангардному течению – вот они, пресловутые «кровь, пот и слезы» – битгруппа соседствовала в нем с традиционными для джаза трубами и саксофонами. Музыканты выглядели молодо, даже юно, хотя вид их наводил на мысли о возможных скрытых пороках, и только руководил ими человек моего возраста, а может, и постарше – сутулый, узкоплечий, длинноволосый, как должно, с жидкой бородкой Христа и узкими нагловатыми глазами хулигана. Я узнал этот тип московского джазового «волка», лабуха «с первого часа», глотника, короля «шестигранника» – самой знаменитой танцверанды тех лет, тайного рыцаря только что зародившейся тогда фарцовки.
Девиз своего стиля оркестр вполне оправдал. Музыка нагнеталась, словно мощными насосами, ее громкость превосходила существующий в человеческом организме порог чувствительности, она распирала стены, застила глаза, насиловала волю, подавляла, унижала и мучила. Потом солисты запели, на английском, разумеется, голосами ненатурально высокими, напряженными, и легко было представить, что не колебанием голосовых связок создается такой звук, а напряжением и сокращением нервных окончаний.
Я стоял возле стены и прислушивался, как бродит во мне глухое раздражение. Господи, неужели это приметы старости, ранние, но неумолимые, в том и состоящие, что всякий новый стиль – в одежде ли, в музыке ли – вызывает в душе сначала легкое недоумение, а потом уже неприязнь, побуждает к озлобленной иронии, еле прикрываемой соображениями хорошего тона! Да нет, уговаривал я себя, это всего лишь зрелость, которой свойственна устойчивость вкусов и неприлично заискивающее остолбенение перед дуновением незнакомой моды. Тем не менее на душе было нехорошо – может, от выпитой водки, так бывает, у французов есть даже особый термин для такой реакции: «грустное вино».
Вновь из уважения к старшему поколению как-то исподволь зазвучала медленная музыка, к тому же объявили белый танец. Раньше, на студенческих и еще школьных балах, я жутко волновался в такой момент, хотелось убежать от позора, и вместе с тем тщеславная надежда затмевала разум. Сейчас подобного волнения уже не было, и все же остаточное мужское самолюбие покалывало в груди, заставляя придирчиво оглядывать зал с выражением утомленного равнодушия на лице. Меня так никто и не пригласил. Ничей, не то чтобы взволнованный или там интригующий, просто слегка заинтересованный взгляд на мне не остановился. Я был словно пожилой родственник, которому на празднике оказывается всяческое почтение, но которого в серьезный сердечный расчет не принимает никто. Пригласили, поднесли, будь, как говорится, и на том благодарен. И так мне сделалось тогда муторно от созерцания чужого веселья, от сознания совершенной к нему – хотя бы одним боком – непричастности, что я, дождавшись мстительно нового музыкального взрыва, потихоньку, никем не замеченный, смылся в гардероб.