Теперь я оценил скуку. Само это слово несет в себе подавляющий зевотный привкус, я же буквально купался в этом состоянии, будто бы теплой морской водой, наслаждаясь бездельем, замечательной нехваткой какого бы то ни было общества, полнейшим отсутствием заманчивых перспектив. Мог ли я предположить, что скука таит в себе такую радость? А может быть, то, что бездумно именуют скукой, – это опять же казнь ленивой, нелюбопытной, суетной души? Моя же душа, некогда именно такая, за что и пострадавшая безмерно, теперь отходила, оттаивала, подымалась, как стебель травы, перееханной колесом, и за это ей открывалась, хоть отчасти, мудрость бытия. Та самая, ничуть не заветная, многим людям на земле внятная, какую, однако, невозможно постичь до опыта, одним лишь рассудком, она сама является в свое время, не схематическим доводом приходит, а душевным состоянием, или не приходит вовсе.
Мне полюбились ночные прогулки. Тайную радость испытывал я от того, что по теплым, темным и в темноте волнующе незнакомым улицам шатаюсь совершенно один, ни на что не надеясь и не нуждаясь ни в ком. Из дворов, увитых виноградом, из распахнутых окон домов, из многочисленных закоулков и проулков доносились гитарные переборы и тосты, женский взвинченный смех рассыпался в кустах, не было мне до всего этого никакого дела, поэтому-то я и радовался, сознавая смутно, что не от пустых компаний теперь независим, а от себя самого, от собственной своей былой приговоренности к чужому веселью и образу жизни! Хорошо и ясно было на душе.
И только однажды заглохшая обида вдруг резанула меня по сердцу. И ведь без какого бы то ни было лично меня касающегося повода.
Без четверти двенадцать я пришел на почту позвонить домой. В разгар сезона почта, надо сказать, самое светское в поселке место: не столько переговоры с далекими родными ведутся отсюда, сколько беседы в своем кругу на разные рискованные темы, к каким тяготеет неизбежно отпускной народ. В сентябре, однако, почтовые эти романы сходят на нет. Серьезная тихая публика собралась возле двух междугородных автоматов, один из которых, будто по вдохновению, то работал, то глухо молчал. Две-три одинокие женщины, из тех, что отдыхают неразлучными парами и не ищут никаких знакомств, сутулый очкарик с внешностью аспиранта-филолога, в джинсовой куртке тульского либо смоленского шитья. К двенадцати часам, надо думать, после закрытия единственного на берегу ресторана, в честь античного открывателя здешних мест названного «Одиссеем», к почте с гудением и ревом подкатили две машины, на тускло освещенный пятачок возле телефонных будок высадилась компания, словно вихрем из другой жизни сюда занесенная, из другого сезона, и уж, во всяком случае, явившаяся с другого курорта, всесоюзно известного, застроенного многоэтажными санаториями и отелями «Интуриста», запруженного неиссякаемой, не знающей устали, жадной до развлечений толпой. Это были молодые, разумеется, люди, а лучше сказать, молодые мужчины, ибо сразу же бросалась в глаза именно их зрелость, зрелость как внешний признак, как рельеф мышц под рубашками и еще как мироощущение, определенные житейские привычки в себя включающее, и определенные вкусы, и уровень благосостояния, и перспективы служебного продвижения. И в одежде их сказывалась зрелость, ничего мелкопижонского, безвкусно фарцовочного и ничего такого, что можно было бы купить хотя бы в одном магазине просторного нашего отечества, – мужественный благородный стиль отдыхающего джентльмена, спортом вдохновленный, охотой и даже войной. Стиль делового человека, автомобилиста, комфортабельного путешественника. Все пятеро – и три их девушки, тоже такие же породистые, такие же джинсовые, разве что чуть меньше уверенные в себе, – были пьяны. Не добродушно пьяны и не мрачно, ни радости не прибавило ни вино, ни злости, разве что особой моторной взвинченности, побуждающей девиц взвизгивать время от времени и верещать от внезапных нескромных ласк, а мужчин – дружески возиться, наскакивая друг на друга с шутливой агрессивностью, принимая чрезвычайно воинственные позы, то ли каратэ свойственные, то ли дзюдо, петушиться, играть мышцами, шевелить плечами, с особым ковбойским шиком прикуривать длинные душистые сигареты от узкого, словно лезвие, газового пламени.
Я узнал этих людей. Мне показалось, что я знавал и давным-давно, еще в детстве, когда толклись они в нашем переулке возле самых известных в городе комиссионных магазинов и не джинсы носили, не свитера из тонкой шотландской шерсти, а габардиновые просторные макинтоши и большие нарядные кепки из трофейного пестрого букле. Вот так же крепко взявши бывали они в любое время суток – коньяк и водка продавались тогда в розлив на каждом углу, а рестораны, даже не слишком шикарные, работали всю ночь до утра – и так же не добрели от хмеля, но и не мрачнели, а заводились и заводились, и завод этот требовал разрешения, особого, ухарского, выделяющего их из общей серой человеческой массы, к очередям привыкшей, кошелками и авоськами обремененной, на трамвайных подножках висящей, «козла» забивающей на скверике, исход они обретали в игре. Называлась она «железка». Странная это была игра. Я никогда не понимал ее сути, думаю теперь, что суть а была примитивной до крайности, ни умения не требовалось, ни расчета, чистое везенье решало дело, оттого, наверное, так откровенно, обнаженно и нагло проявлял себя азарт. Кажется, номера на денежных купюрах служили им исходными данными, вот они и доставали их небрежно, не глядя, не из бумажников, а просто из карманов пальто и брюк, сотенные и полусотенные тогдашние бумаги, просторные, радужные, шелестящие, сверяли цифры и, проиграв, отдавали их партнеру, предварительно скомкав пренебрежительно каждую купюру. Выигравший, в свою очередь, сминал ее с еще большим пренебрежением и как нечто вовсе ничтожное опускал ее в карман. На каждую из этих бумаг любая семья в нашем дворе могла существовать целую неделю.