Боже, как содержательна вдруг стала житейская повседневность! Каким чудесным смыслом исполнилось, например, стояние в очередях, таких же неотделимых от поселка, как окружающие горы и холмы. Прежде я всегда тяготился этим безотрадным, душным бездельем, к какому вынуждали меня заботы холостяцкого быта или нетерпение внезапной пирушки, теперь же даже за бутылкой местного рислинга отрадно было стоять, переглядываясь особыми взглядами с Ритой, которая терпеливо маялась в этот момент в соседней очереди и улыбалась мне издали, будто желая ободрить или примирить меня с неизбежными потерями жизни. И радостно было знать, что за потерянное в гастрономе время ты будешь при выходе вознагражден такой Катькиной радостью, что сама эта утрата покажется тебе замечательным приобретением, той самой счастливой жертвой, ценой которой окупается душевное блаженство.
Рита и Катька жили в доме, на железных воротах которого и впрямь был размашистой, быть может, хмельной рукой намалеван Георгий Победоносец, поражающий безжалостно огнедышащего змея. Неизвестно, что заставило хозяина дома избрать для своих владений такой символ, был он садовник и, возможно, желал оградить взращенные им чудеса от непосвященных хотя бы знаком праведной расправы. Как друг Риты и ее дочери я получил сюда доступ. Это не был плодовый участок в обычном понимании, хозяином, хотя и считался он человеком практичным, владела художественная идея, некое подобие японского сада разбил он, возделав каждый клочок сухой здешней земли. На мой вкус, получилось нечто слишком изысканное, условное и ученое, не сад, а схема сада, отвлеченная его идея, мне не хватало здесь дикости, запущенности, каких-нибудь мнимо тайных поэтических уголков. Тут тоже сквозила поэзия, но такая, до понимания которой я еще не дорос, а быть может, и никогда не дорасту – краткая, аскетическая, отринувшая все, что затеняет лапидарно сформулированную суть. Зато нависал этот рассудочный рай прямо над морем и оттого иногда казался островом посреди нелогичной, своенравной, беспорядочной стихии. И это было главным его достоинством. В саду мы обычно ужинали. Рита из любой простодушной яичницы умела устроить торжественную трапезу. К ней хотелось готовиться, словно к званому вечеру – надевать чистую рубашку, смачивать волосы, прыскаться одеколоном. Стол освещался фонарем, спутанным виноградными листьями, можно было вообразить, что ужин происходит при свечах. Рита в эти минуты каталась мне необычайно, завлекающе нарядной, потом до меня дошло, что эффект южных сумерек был причиной такого впечатления: после дневной непритязательности, голизны, прикрытой кое-как шортами и расписными майками, даже простое платьице выглядело праздничным туалетом. За столом, чтобы не поощрять Катькиного вольнодумства, Рита держалась подчеркнуто строго, и оттого впечатление званого ужина усиливалось. При этом внутри у меня что-то восторженно холодело, будто бы открывался мне в эти мгновения некий вовсе неизвестный доселе мир, с прежней моей жизнью никак не совместимый и уже в силу этого волнующий и притягательный. Мать и дочь, до умиления похожие на двух подруг, вели за столом привычный спор, начинавшийся всякий раз без прямого повода именно с того места, на каком он прервался накануне. Катька расчетливо торговалась по поводу каждого куска, который предстояло съесть, качала права, выговаривала себе разные привилегии, не особо надеясь на успех, больше ради самого процесса защиты своих интересов. Отбривши какой-нибудь особо заковыристый ее довод, Рита заговорщицки мне улыбалась все тою же неуловимой, скользящей улыбкой или же вспыхнувшими на миг глазами. В такие моменты редкое воодушевление охватывало меня, подозрительно похожее на счастье.
Дебаты иссякали сами собой, долгий день беготни и купаний обрушивался на Катерину всевластной дремой. После умываний и прочих дел ее уносили в постель, я слышал, как с террасы доносился Ритин шепот, совсем уж домашний, интимный, непохожий вовсе на все прочие и дневные и вечерние звучания ее голоса. Слышать его, а вернее, невольно подслушивать было и совестно отчасти, и радостно. Я вновь, как школьник, пришедший в гости, ощущал себя в пределах неведомого мне мира и не мог не признать, что было мне в нем чрезвычайно уютно.
Потом, завершивши достойно свой материнский долг, из дому выходила Рита, по традиции, которая тоже незаметно сложилась сама собой, мы вдвоем коротали вечер, пили чай, курили, разговаривали. Может быть, и не бог весть как умно, но серьезно. А я всегда любил, когда с женщинами можно было говорить всерьез. Не пробавляться шуточками, не ерничать, не выезжать на анекдотах, не плести сеть намеков, чем более изысканных, тем более тупых, не общаться в нынешнем понимании, которое подразумевает праздную взаимно-равнодушную болтовню, но именно разговаривать, только о том, что хоть однажды в жизни заставило тебя задуматься или пережить волнение. Одной лишь темы ни разу мы не коснулись, словно но тайному уговору, – личной жизни каждого из нас. А уж как располагала к этому природа – и вечера бывали по-июльски теплы, и стрекот стоял в кустах, и волна накатывала размеренно под самой горой. Меня, честно говоря, так и подмывало не раз дать понять о перенесенных в этих краях травмах и увечьях, к счастью, я вовремя прикусывал язык, памятуя о том, сколь неприличной может оказаться эта нежданная откровенность. Еще чаще осенял меня домысел о возможном и, кто знает, даже давно предполагаемом развитии наших отношений, и опять же совершенная сдержанность моей собеседницы, ее такая редкая для женщины непроницаемая скрытность обуздывали любой соблазн. Тем не менее ситуация складывалась двусмысленная. Хотя бы потому, что Рита – в этом я был уверен – и тут догадывалась о моих сомнениях и порывах. Поэтому, чтобы не потерять лица, приходилось откланиваться и уходить. Спускаясь с горки по шуршащему гравию, я всякий раз бывал доволен, что оказался на высоте нравственных устоев, не поддался искушению и потому – это важнее всего – не впал в новую зависимость. Хватит с меня и той, путы которой я наконец порвал, изрезав себе при этом лицо и руки.