В то лето мы с отцом отправились на неделю в гостиницу неподалеку от Оксфорда. И там по вечерам сидели в промозглой, пустой столовой, и я, не слишком отвлекаясь на разговоры, съедал бифштекс или цыпленка – обязательно либо то, либо другое. А потом вместе с остальными постояльцами мы смотрели телевизор. Отец много пил. Надо было что-то менять.
В сентябре он сделал новый заход насчет футбола и, вероятно, очень удивился, когда я ответил «да». До этого я ни разу не сказал ему «да», хотя никогда не говорил «нет» – вежливо улыбался и что-то бурчал, что означало некоторую заинтересованность, но отнюдь не согласие. Эту черту, выводящую окружающих из терпения, я развил в себе именно тогда и не избавился от нее и по сей день. В течение двух или трех лет отец пытался сводить меня в театр, но я каждый раз только пожимал плечами и идиотски ухмылялся, так что в один прекрасный момент он воскликнул: «Все, довольно!», чего я, собственно говоря, и добивался, потому что относился с подозрением не только к Шекспиру, но и к регби, крикету, походам на лодке и выездам на целый день в «Силь-верстоун» и Лонглит. Я вообще ничего этого не хотел. И отнюдь не потому, что намеревался наказать отца за то, что он нас бросил. Я с удовольствием сходил бы с ним куда-нибудь. Но только не туда, куда он предлагал.
Тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год, наверное, самый болезненный в моей жизни. После того как разошлись родители, мы были вынуждены переехать в меньший дом. Но случилось так, что некоторое время нам вообще пришлось ютиться у соседей. Да плюс к тому – тяжелая желтуха и занятия в местной классической школе. Надо быть начисто лишенным воображения, чтобы не связать эти события с постигшей меня вскоре арсенальской горячкой. (Интересно, как много других болельщиков-фанатов, проанализировав события своей жизни, сумеют обнаружить, что их наваждение вызвано какого-либо рода фрейдистской драмой? В конце концов, футбол – великолепная игра и все такое, но что отличает людей, которые премного довольны, если посетят полдюжины самых ярких матчей за сезон, – ведь это только разумно ходить на главные встречи, а не на всякую ерунду – от тех, кто считает, что обязан посмотреть все? Зачем ехать в среду из Лондона в Плимут и тратить драгоценный отгул, если результат матча был предрешен еще во время первой встречи на «Хайбери»? А если близка к истине моя теория фанатства как своего рода терапии, можно ли выяснить, что за дьявольщина запрятана в подсознании тех, кто спешит в Лейланд, чтобы посмотреть игры на приз DAF? Наверное, этого лучше не знать.)
У американского писателя Андре Дюбюса есть рассказ под названием «Зимний папа». После развода мужчина оставляет с бывшей женой двух своих сыновей. Зимой их отношения становятся напряженными. По вечерам они переходят из джаз-клуба в кино, а оттуда в ресторан и бессмысленно таращатся друг на друга. Но летом, когда есть возможность поехать на пляж, вполне ладят. «Длинный пляж и море сделались их газоном, одеяло – домом, сумка-холодильник и термос – кухней. Они снова жили одной семьей». Литература и кино давно подметили эту тиранию места и рисовали шатающихся по паркам мужчин с детьми и фризби. Но «Зимний папа» значит для меня очень много, потому что идет гораздо дальше – устанавливает, что есть ценного в отношениях между родителями и детьми, и просто, но точно объясняет, почему обречены прогулки в зоопарк.
Мне кажется, в Англии Бридлингтон и Майнхэд не дают той степени свободы, что побережье Новой Англии в рассказе Дюбюса. Но мы с отцом открыли эквивалент домашнего очага и субботними вечерами в Восточном Лондоне находили такую среду, в которой чувствовали себя вдвоем комфортно. Мы разговаривали, когда хотели – футбол давал нам какие-то темы, – а если замолкали, молчание не казалось таким угнетающим. День обретал определенность, становился рутиной. Увлечение «Арсеналом» было нашим газоном (и коль скоро газоном английским, мы скорбно взирали на него сквозь привычную сетку дождя). Рыбный бар «Канониры» на Блексток-роуд превратился в нашу кухню, а западная трибуна стала нашим домом. Превосходная, изменившая наши жизни и именно в тот момент, когда перемены были необходимы, мизансцена, правда, доступная не всем: отец и моя сестра так и не нашли точек соприкосновения. Быть может, сейчас все сложилось бы совсем по-другому. Быть может, в девяностые годы девятилетняя девочка решила бы, что она имеет точно такое же право пойти на игру. Но в 1969-м подобная мысль в нашем городе отнюдь не витала в воздухе, и Джилл оставалась дома с мамой и со своими куклами.
Я плохо помню ту самую первую игру. Причуды памяти восстанавливают один-единственный гол: судья назначает пенальти (влетев в штрафную, он драматически указует перстом на одиннадцатиметровую отметку – на трибунах рев). Все стихает, когда Терри Нейл бьет. Затем всеобщий стон – Гордон Бэнкс отбивает мяч. Тот отскакивает и удобно ложится на ногу Нейла. Новый удар, и на сей раз – гол. Однако я уверен, что эта картина реконструирована в моей голове благодаря тому, что я давно знаю о подобных ситуациях. А тогда видел только возбуждающую цепь событий, в конце которой все вокруг вскочили на ноги и громко закричали. А я если и поступил подобным образом, то не раньше чем через десять неловких секунд после реакции толпы.
Но у меня есть более надежные и, как мне кажется, более значимые воспоминания. Я помню, что атмосфера на стадионе была буквально насыщена исключительным мужским духом – сигарный дым, сочный язык (такие словечки я слышал и раньше, но не от взрослых, и их произносили не с такой эмоциональностью), – и лишь через много лет я понял, что именно это произвело эффект на мальчика, который жил с матерью и сестрой. Пожалуй, я больше смотрел на зрителей, чем на игроков. С моего места я мог насчитать примерно двенадцать тысяч голов. Такое доступно только болельщику (ну, или Мику Джаггеру, или Нельсону Манделе). Отец сказал, что на трибунах столько же народу, сколько жило в моем городе, и должен признать, что это вызвало во мне соответствующий благоговейный трепет.
(Мы забываем, что болельщиков по-прежнему немало, хотя после войны их численность постоянно уменьшалась. Менеджеры жалуются на апатию провинции, особенно если посредственная команда из первого или второго дивизиона умудряется в течение нескольких недель избегать хорошей порки. Но вот вам любопытный факт – настоящее чудо: в сезоне 1990/91 года клуб «Дерби Каунти» собирал в среднем семнадцать тысяч болельщиков на каждый матч, хотя занимал последнее место в первом дивизионе. Предположим, что три тысячи из них – настоящие фанаты. Это значит, что многие из остальных четырнадцати приходили по крайней мере восемнадцать раз, чтобы посмотреть наихудший в этом и других сезонах футбол. Невероятно!)
Но меня поразило не количество народа и не то, как взрослые дяди громко вопили: «Дрочила!» – и никто на них не оборачивался. Поразило другое: почти все мужчины вокруг были вне себя, словно атмосфера стадиона разбудила в них доселе дремавшие звериные инстинкты. Пожалуй, никто не радовался (в том смысле, в каком я понимал это слово) тому, что происходило на поле. После каждого промаха несколько минут бушевала настоящая ярость. (ПОЗОРИЩЕ! Окаянное позорище, Гулд! СОТНЮ, НЕ МЕНЬШЕ!