— Дай, мучитель! — не выдержал Фёдор, вырывая письмо. Руки дрожали, ломая печать.
«…Будучи ранее сего уведомлён о вас и театре вашем, порадован вестью, что милостливая государыня наша повелела прибыть вам ко двору для показа искусства вашего. Было сие для меня радостью великой, ибо время настало быть российскому театру, как быть и российской трагедии и комедии. Ежели моё перо и каково оно, о том и по плохим переводам все ученейшие в Европе знают, — не худо было бы, чтобы и вся Россия своего Вольтера знала, а для сего надлежит и своих Лекенов[16] и Дюменилей[17] к вящей славе Мельпоменовой иметь. Отписал мне Майков, что изрядно вы разучили славную трагедию мою «Хорев», но сумлеваюсь в искусстве вашем, ибо служение музам не только вдохновения требует, но и трудолюбия учёнейшего мужа, а в Ярославле, мне ведомо, никаких наук отродясь не преподавали… Одно скажу: дерзайте! С тем, государь мой, и остаюсь покорнейшим слугою вашим Александром Сумароковым».
Дочёл Фёдор письмо. Долго сидел недвижим.
— Эх, Александр Петрович… Что ты со мной сделал… Быть российскому театру… быть!
Вскочил, обнял, закружил Елозина по горнице:
— Чёртушка! Академии всех наук профессор! Знаешь ли, радость какую ты мне привёз!
— Ему бы надо травничку уделить из запасов, — вдохновился Шумский.
— Не сумлевайтесь… следовало бы! — согласился Елозин и до того мил и славен стал — бабьим широким лицом своим, голубыми ягодами глаз, что Федор только рукой махнул…
Ухватил Шумский одной рукой мешок с припасами, другой потянул за собой «вестника»:
— Пойдем, пойдем, Цицеронище, сейчас мы её постигнем!
День на исходе. Ветер поднялся, о стены избы снегом шуршит. Служитель пошевелил дрова в печи, вздохнул:
— Метели ямщики опасаются — раньше утра не тронутся. — Постоял, подумал, опять вздохнул: — За печью-то присмотрите… — Ушёл.
У Фёдора из головы слова письма не выходят: «Служение музам трудолюбия учёного мужа требует». К Дмитревскому на нары подсел.
— Слушай, о какой науке нам думать надо? Я вон иностранных комедиантов смотрел… Умельцы большие. Они же сотню лет на театре своём. А мы… Какая же нам наука нужна — французская, итальянская?
Дмитревский лежит, в огонь смотрит. Свет из печи на лицо ему плещется.
— Сердце русское, Фёдор, только русским греется…
— Что верно, то верно, Ваня…
— Какая-то, видать, есть наука, да и труда надо великое множество. Дьякон Пров, помнишь, Фёдор, дьякона, — пьян ли, трезв ли… всё одно часа по два на Волге по утрам свой голос гнёт от октавы до дисканта. Научен, говорит, самим архиереем, тот большим любителем пения был…
Улыбнулся Фёдор, вспомнив кудлатого дьякона:
— Хорош голосище у Прова… нежность душевная. Архиерей, говоришь, его просвещал? Ну, а девок, что за Которостью вечерами поют, краше, чем в опере итальянской… их какой архиерей учил? А Щегла, помнишь? Его, выходит, сам митрополит наставлял?
Встал Фёдор, к окну подошёл. Слюда в окне льдом да снегом залеплена, не видать ни зги.
— Вон она как метель шумит. А путями-дорогами бродит с ватагой своей дед Яшкин… Актеры великие! От стужи, может, голоса осипли, замёрзшие пальцы струн не шевельнут. Кто же их обучил? Кто любовь к делу своему вложил?
Нездоровье молодого Шувалова, что у матушки царицы в фаворе состоял, в ревматизм перешло. Ну, мысли всего двора царского с того дня тем самым и заняты были. Вдруг с Москвы уведомление: «Архангельский купец раскольник Прядунов лечит людей от разных болезней нефтью, что в России сыскана стараньем и собственным его капиталом». Да что там! Лечит не только один подлый народ, но и знатных персон. «Берг-коллегии советник Чебышев получил от намазаний той нефтью разгибание перстов у руки, генерал-майор Засецкий в руках и ногах движение усвоил, о чём тому Прядунову письмо выдал…»
Поскакали в Москву курьеры, один другого обгоняя. Примчались в ночь-полночь. В Заречье ворота прядуновского дома посшибали, второпях сунули в возок чудо-лекаря и лекарства его бочонок полный, ковром укрыли, чтобы в пути целитель не замерз, и умчались назад, к страждущему «ипохондрическим» ревматизмом Ивану Шувалову.
А метель в ту пору со снегов, с оврагов, с увалов поднялась до самого неба. В леса ворвётся — руки-змеи, плечи белые о ветви обдерёт, застонет, осатанеет, в поле вернётся — зайца малого не пожалеет. В норе снеговой завалит его, заметёт. Вылезай потом заяц! В поле, кроме неё, хозяев нет, попробуй дуру злющую уговори! Как кот бабкин нитяной моток, людские пути-дороги перепутает, заведет неведомо куда, — бросай, ямщики, вожжи — на коней надейся.