Кое-кто из домовладельцев строил дом по собственному плану, и тогда его жилище отличают какие-нибудь сугубо индивидуальные черты: например, отсутствие подвала для угля, башня с зубцами или мраморные колонны, исполненные несоразмерного достоинства. Один маленький, сравнительно молодой старичок с милым румянцем и коротко остриженными серебряными волосами устроил над входом в дом нишу и поместил туда статую, которая походила на Венеру Милосскую в шоколадного цвета пижаме. «Сперва она была голая, — пояснил старичок, — но мои соседи не слишком сильны в искусстве и стали протестовать. Вот я и покрасил ее коричневой краской».
В одной из этих экскурсий автору сопутствовала Ефимия. Тогда-то он и набрел на Хилл-Крест: огромный дом — всего за несчастные сорок шиллингов в год! — который отпирал какой-то ключ-мегатерий. Чтобы повернуть его, пришлось налечь им обоим да еще пустить в ход зонтик. Мизерность платы ставила в тупик, и пока они там сидели — а их задержала гроза, — они ломали себе голову над тем, какое здесь случилось убийство. Из окон верхнего этажа открывался вид на крыши противоположных зданий.
— Интересно, сколько нужно времени, чтобы из подвала подняться наверх? — сказала Ефимия.
— Явно больше, чем мы ежедневно можем себе позволить, — ответил съемщик-любитель. — А представь себе, каково будет искать мою трубку по всем этим комнатам! Боюсь, что, поднявшись с постели в обычный час, в столовую мы доберемся лишь к одиннадцати, а чтобы за ночь толком выспаться, надо будет начать восхождение в спальню с восьми вечера. В этом доме нам придется стать настоящими Гаргантюа — тратить на каждое дело вдвое или втрое больше времени и числить в сутках не двадцать четыре часа, а все сорок восемь. Тогда мы не заметим, сколько у нас пропадает времени на хождение по дому. Если мы будем вдвое дольше сидеть за столом, есть вдвое больше и делать все в масштабе один к двум, то не исключено, что постепенно мы приспособимся к обстановке и сами сделаемся вдвое крупнее.
— Тогда-то, наверно, мы здесь и обживемся, — промолвила Ефимия.
Они опять спустились вниз. Гроза к этому времени разбушевалась вовсю. В комнатах было темно и мрачно. Тяжелая боковая дверь — она закрывалась, лишь когда ее запирали снаружи, — качалась и хлопала под каждым порывом ветра. Но пришельцы не скучали: они затеяли в передней кухне игру в крикет и гоняли зонтом скомканный в шарик смотровой ордер. Съемщик-любитель поднял Ефимию на руки и посадил ее на высокий буфет: тут они сидели и болтали ногами, терпеливо дожидаясь, пока кончится гроза и они смогут уйти.
— Я, наверно, чувствовала бы себя в этой кухне, как одна из моих маленьких кукол на кухне игрушечного домика, который был у меня в детстве, — заметила Ефимия. — Она во весь рост умещалась под столом, и хотя в буфете стояло всего четыре тарелки, каждая из них была ей почти по пояс.
— Твои воспоминания занятны, как всегда, — сказал съемщик-любитель, — и все же они не разъясняют мрачной тайны этого дома. Почему за него просят всего сорок шиллингов в год?
Этот вопрос не давал ему покоя. Сколько он ни расспрашивал, он так и не узнал, отчего дом сдается так баснословно дешево и почему он вечно пустует. Вот с какими загадками сталкивается съемщик. Огромный, с садом чуть ли не в пол-акра дом, где можно поселить добрую полудюжину семей, клянчит у вас жалкие сорок шиллингов в год. Может, его легче сдать за восемьдесят? Подобные вопросы встают перед вами, впрочем, в каждом вашем паломничестве, и это как раз придает особый интерес и приятность данному виду спорта. Разумеется, при условии, что вами не владеет тайное желание стать временным владельцем одного из этих жилищ.
Об уме и умничанье
И, кстати, о неком Крихтоне.
Крихтон невероятно умный человек — почти неправдоподобно, сверхъестественно умный. И не просто сведущий в том или в этом, а вообще образец ума; вам его никогда не обскакать; он идет по свету и бесцельно рассыпает перлы своего остроумия. Он побивает вас в шутках, ловит на неточностях и подает ваши лучшие номера куда тоньше и оригинальней. Истинно воспитанный человек, на столь многое притязающий, окажется, по крайней мере вам в утешение, уродлив лицом, хил или несчастлив в браке, но Крихтону и в голову не приходит подобная деликатность. Он появится в комнате, где вы, скажем, сидите компанией и острите, и начнет сыпать шутками, пусть и менее забавными, но, бесспорно, более хлесткими. И вот вы один за другим умолкаете и, попыхивая трубкой, глядите на него с тоскою и злобой. Еще не было случая, чтобы он не обыграл меня в шахматы. Люди говорят о нем и спрашивают моего мнения, и, если я решаюсь нелестно о нем отозваться, смотрят так, будто подозревают меня в зависти. Безмерно хвалебные рецензии на его книги и полотна предстают моим взорам в самых неожиданных местах. Право, из-за него я почти перестал читать газеты. И однако…
Подобный ум — еще не все на свете. Он никогда не пленял меня, и мне часто думалось, что вообще он не может никого пленить. Допустим, вы сказали что-то остроумное, произнесли какой-то парадокс, нашли тонкое сравнение или набросали образную картину; как воспримут это обычные люди? Те, кто глупее вас, люди нетонкие, заурядные, не посвященные в ваши проблемы, будут попросту раздражены вашими загадками; те, кто умней, почтут ваше остроумие явной глупостью; ровни же ваши сами рвутся сострить и, естественно, видят в вас опасного конкурента. Словом, подобный ум есть не что иное, как чистый эгоизм в его наихудшей и глупейшей форме. Этот поток остроумия, извергаемый на вас без устали и сожаления, — неприкрытое хвастовство. Гуляет себе по свету этакий хмельной раб острословия и сыплет каламбурами. А потом берет те, что получше, и вставляет в рамку, под стекло. И вот появляется импрессионистская живопись вроде картин Крихтона, — те же нанесенные на полотна остроты. Они лишены содержания, и у скромного благомыслящего человека моего типа вызывают приступы отвращения, точно так же, как фиглярство в литературе. Сюжет здесь не более чем предлог, на деле это бессмысленная и неприличная самореклама. Такой умник считает, что возвысится в ваших глазах, если будет беспрестанно вас поражать. Он и подписи-то не поставит без какой-нибудь особенной завитушки. У него начисто отсутствует главное свойство джентльмена: умение быть великодушно-банальным. Я ж…
Если говорить о личном достоинстве, то юному отпрыску почтенного семейства, небездарному от природы, не к чему унижаться до подобного кривлянья. Умничанье — последнее прибежище слабодушных, утеха тщеславного раба. Вы не можете победить с оружием в руках и не в силах достойно снести второстепенную роль, и вот себе в утешение вы пускаетесь в эксцентричное штукарство и истощаете свой мозг острословием. Из всех зверей умнейший — обезьяна, а сравните ее жалкое фиглярство с царственным величием слона!
И еще, я никак не могу избавиться от мысли, что ум — наибольшая помеха карьере. Разве приходилось вам видеть, чтобы по-настоящему умный человек занимал важный пост, пользовался влиянием и чувствовал себя уверенно? Взять, к примеру, хотя бы Королевскую академию или суд, а то и… Какое там!.. Ведь само понятие разума означает способность постоянно искать новое, а это есть отрицание всего устоявшегося.
Когда Крихтон начинает особенно действовать мне на нервы, обретает новых поклонников или входит в еще большую славу, я утешаюсь мыслями о дяде Августе. Это была гордость нашей семьи. Даже тетя Шарлотта произносила его имя с замиранием в голосе. Он отличался поразительной, я бы даже сказал, исполинской глупостью, которая прославила его и, что важнее, доставила ему влияние и богатство. Он был прочен, как египетская пирамида, и от него так же трудно было ждать, чтоб он хоть капельку сдвинулся с места или сделал что-нибудь неожиданное. О чем бы ни шла речь, он всегда выказывал полнейшее невежество; все, что он изрекал своим звучным баритоном, было чудовищно глупо. Он мог — я не раз был тому свидетелем — сровнять с землей какого-нибудь умника типа Крихтона своими похожими на трамбовку тяжелыми, плоскими и увесистыми репликами, которых было ни отразить, ни избегнуть. Он неизменно побеждал в спорах, хотя совсем не был остер на язык. Он просто подминал под себя собеседника. Это походило на встречу шпажонки с лавиной. Душа его обладала колоссальной инертной массой. Он не знал волнения, не терял выдержки, не утрачивал сил, он давил — и все тут. Умные речи разбивались о него, как легкие суденышки о бетонированные берега. Его точным подобием является его надгробный памятник — массивная глыба из нетесаного гранита, откровенно безобразная, но видная за милю. Она высится над лесом крохотных белых символов людской скорби, будто и на кладбище он подавляет собой целую толпу умников.