Я знал, что Антония здесь, но просто не мог пошевелиться. И как я уже объяснял выше, не хотел. Лицо мое было повернуто в ее сторону. Не к ней, но в ее сторону, так легло мое тело, отлепившись от тела Друзиллы. Я видел, как она подходила, подошла, встала над нами. От наших тел, я думаю, еще шел сильный жар, и она стояла над нами, и кожа ее лица покраснела от жара. Так она долго стояла, я смотрел на нее, а она на нас; Друзилла же лежала закрыв глаза. Антония стояла до тех пор, пока тела наши не остыли, а кожа на лице из красной не сделалась бледной. Более бледной, чем она была у нее, много более. Потом она повернулась и пошла к двери. А от двери крикнула, что мы развратники и что она не позволит, чтобы дом сделался гнездом разврата… И еще, и еще в том же роде. Хотя она кричала, но выходило не очень громко, потому что все-таки опасалась слуг. Тут я улыбаюсь, потому что уж слуги-то узнают обо всем в первую очередь.
Ну, все остальное имеет меньшее значение и не так интересно: Антония продолжала тихо кричать, при этом стояла вполоборота к нам, чуть ли не спиной, будто ей стыдно было смотреть на нас — стыдно и невозможно, будто только что так пристально разглядывала нас совсем не она. Друзилла вскочила и убежала через другую дверь, голой, даже не прихватив туники. Я же остался лежать, как лежал, и ни вставать, ни прикрывать наготу совсем не собирался. Конечно, не скрою, мне было неловко, и это вполне естественно, но, с другой стороны… С другой стороны, что-то во всем происходящем было такое… Было нечто похожее на страсть, на удовлетворение ее. Я не хочу сказать, что мы с Антонией… или я с Антонией… Но все-таки что-то в этом роде. И не я это придумал, не я стремился, мне это, разумеется, никогда в голову бы не пришло — но ведь она стояла над нами и смотрела, ведь она рассматривала нас, ведь это ее лицо сначала покраснело, а потом побледнело. И это ее голос, когда она кричала, что мы развратники, меньше всего был исполнен настоящего негодования, но это была какая-то особенная женская злость, и не с одной только обличительной страстью.
Потом, уже к вечеру, она позвала меня к себе и долго отчитывала, еле слышно, почти шепотом. Опять говорила, что я развратен, что я чудовище, приводила мне в пример доблести и благородство отца, любовь к нему народа и все такое прочее. И снова «чудовище», «развратник», и снова «доблести и благородство». Она говорила, говорила и ни разу не взглянула мне в глаза, а я стоял перед ней, и странное чувство было во мне, теперь уже точно безошибочное, что: и ругает, и обвиняет, и, может быть, ненавидит, но — признается. Она говорила, я слушал и молчал, но вместе мы разговаривали как любовники. Как любовники в тишине ночи.
Вообще после этого я не мог смотреть на бабку Антонию по-прежнему, но смотрел на нее новыми глазами. И бабкой не мог ее называть даже и про себя. Что-то такое, что-то такое у нее было внутри, чего не было ни у кого из тех женщин, которых я знал. И у Друзиллы тоже не было. У нее было многое другое, но этого не было тоже. И я понял, как со временем мельчает страсть. Не с возрастом, возраст тут ни при чем, но как бы с историческим временем. Они, люди того времени, были иными, и страсть была такого рода и качества, что как бы и не нуждалась в теле. Красивое, некрасивое, молодое, старое — нет, не нуждалась. Такая страсть жила отдельно от тела и, может, только пользовалась телом, когда это было ей необходимо. Но, думаю, могла и не пользоваться. Вот только умирала вместе с телом. Или не умирала. Во всяком случае, после смерти Антонии я еще долго помнил… Нет, чувствовал. Нет, ощущал по-настоящему. Ее страсть еще долго жила со мной и тревожила меня. Я прав, у такой страсти нет необходимости в теле.