— Ты, только ты мой единственный наследник. Только ты, никто другой наследовать мне не может. Римский народ еще сумеет оценить то, что я взрастил для него.
«Ехидну», — вспоминал я когда-то переданное мне слово, коим определил меня Тиберий, и скромная, и мужественная, и почтительная улыбка выявлялась на моем лице, и я еще ближе придвигался к императору, почти что с благоговением вдыхал его запах, чувствовал с радостью, что уже не отравлюсь и мне не станет дурно. Как бы ни пахла императорская власть, это единственный и неповторимый запах. Только божественный, или почти божественный, утверждаю я.
Кроме нас был еще Макрон, мой «боевой соратник». Император давно не устраивал многолюдных трапез.
— Интимный круг друзей, вот что слаще славы и вожделения, — говорил император. — Если бы я захотел спать с вами, то делал бы это, — Он говорил и смотрел на нас своими вялыми глазами, полными вязкой слизи: — Или сделаю это, когда мне захочется чуть-чуть подгорчить сладость дружбы.
Я видел, как тело Макрона напрягалось от этих слов: мой «боевой соратник» не желал разделять ложе с императором. Я же, напротив, брал его руку в свою, нежно поглаживал. Если он считал меня зловонным болотом, то я его — зеленым лугом и остролистым лавром. Я уже чувствовал лавровый венок на своей голове, его приятную мягкость и запах, доводящий до головокружения. Особенный, неповторимый запах. Ему, впрочем, может быть, только чуть не хватало горечи.
Я сколупнул ногтем воск с горлышка кувшинчика и высыпал яд в чашу императора. Император дремал, а Макрон, и это я чувствовал спиной, весь напрягся. Он видел. Я ждал. Ему теперь бы сделаться спасителем отечества: выбить чашу из моих рук, позвать солдат или самому ударить меня мечом. Я бы ударил. Вспомнил бы беспутные глаза жены и ударил. Но там, за моей спиной, было тихо. Скорее всего, он просто умер от удивления и страха. А я тронул руку императора и протянул ему чашу. Он открыл глаза, улыбнулся мне, как улыбнулась бы жаба, высунувшая голову из своего болота, взял чашу и медленно, не отрываясь, осушил ее до дна. И взгляда не отрывал от меня, будто знал, что пьет. Я тоже смотрел на него не отрываясь.
Мне почудилось, что я люблю его. Сначала почудилось, а потом сделалось явью. Самое настоящее чувство любви ощутил я в себе. Он пил яд из моих рук, а я любил его. Я не был спасителем римского народа, я не был убийцей императора, я не был богом — я стал сыном Тиберия. Не знаю, не могу объяснить: когда он, отставив чашу, взял мою руку в свои ладони, я сполз с ложа и встал на колени.
— Я люблю тебя, — сказал я ему. И увидел, как слизкая поволока исчезает из его глаз, они теплеют, делаются живыми, они смотрят на меня по-настоящему отеческим взглядом:
— И я люблю тебя, Гай.
Сказал и покачал головой. Скорбно. Я уверен, что скорбно. Я не хочу об этом думать и не хочу этого вспоминать, но он покачал головой скорбно.
— Завтра я жду тебя снова, — едва слышно проговорил он, — а теперь идите.
Я поднялся с колен, Макрон уже стоял рядом. Мы повернулись и вышли. Идущий рядом Макрон был мне ненавистен. На его глазах императору дали яд, а он промолчал. И он шел со мной плечом к плечу, будто я в самом деле был сыном императора и в самом деле любил его. Flo, впрочем, я и был сыном, и любил.
Когда Энния упомянула о «горечи», я ударил ее. И ушел к себе и велел никого не допускать и занавесить окна. Оставшись один, я ощутил, что умираю и что умер уже. Так просто я отколупнул ногтем воск с горлышка, так просто всыпал яд в чашу. Все сделалось просто и легко, и императорский венок уже ощущался на моей голове. Откуда же эта любовь и теплота в глазах: я умер и никогда теперь не воскресну. Я катался по полу и грыз свои руки до крови, как дикий зверь. Макрон, Энния, моя бабка Антония — они, а не мой отец, Германик, олицетворяли Рим. И у Германика, если покопаться внимательно, достанет и похоти, и богатства, и жестокости. Война ведь не что иное, как жестокость, какою бы доблестью, смелостью, патриотизмом ее бы ни прикрывали. Не я это придумал — величие Рима стояло на этом. На разврате, похоти, на стремлении к власти. На самом изощренном умении пользоваться ею. Все эти благородные устремления, так воспеваемые нашими поэтами, есть устремления ради власти. А власть — это «делаю, что хочу». А чего можешь ты хотеть, добившись власти? Женщин, мальчиков, вина. И опять: женщин, мальчиков…
Да, я бог или думаю, что бог. Но я бог не воплощенный, только и единственно сам в себе. Власть императора. И следующая — власть бога. Без этой последней ступени, императорской власти, мне не обойтись. Ногтем отколупнуть воск с горлышка. Всего лишь несколько раз, и я император. Но любовь… Кто же мог знать, что и во мне тоже живет эта зараза? Противная императорскому трону, императорской власти, противная Риму. Я сам разрушусь от любви, и никогда не быть мне ни императором, ни богом.