Мы прошли в рощу, в самую ее глубину, спустились на дно неглубокого оврага. Не я вел ее, и не она меня, но мы шли словно бы вместе и одновременно каждый сам по себе. Остановились. И тут оказалось, что мы не знаем, что делать дальше. И тогда я сказал — и это случилось непроизвольно:
— Ляжем.
Мы легли. Оказалось, что только и нужно было лечь. То есть именно такое положение тел надо было принять, чтобы прошла всякая нерешительность и робость, и все стало совершаться само собой, и я даже перестал ощущать, что делаю что-либо сам, но как будто бы я сплю, а сон властвует надо мной и живет за меня. Я словно бы и не знал, что нужно делать, и словно бы мои руки никогда до этого и мое тело никогда до этого не прикасались к женской горячей плоти. Да, никогда не трогали и никогда не прикасались.
Я не знаю, как решился прикоснуться к ее соску губами, и почему я это сделал: он показался мне твердым и холодным. А губы ее, когда я к ним прикоснулся, были мягкими, горячими. И влажными. Нет, скорее даже мокрыми. Она часто дышала, и запах ее дыхания был какой-то особенный. Не сладкое, не благоуханное дыхание, о котором пишут поэты, а какое-то нутряное. Запах плоти. И еще — запах смерти. Не разложения, совсем нет, но какой-то холодный без вкуса запах. И это в горячем дыхании. Будто бы отдельная, не смешивающаяся ледяная струя в общем горячем потоке…
Она вскрикнула, и все ее тело сжала судорога, и дыхание ее прервалось, и она — это я сейчас хорошо понимаю, а тогда только сжался весь внутри, и дыхание прервалось, как и у нее, — она умерла. На одно мгновение, на долю мгновения, но это был не образ смерти, а сама смерть. И не ее, не ее только, но и моя, принадлежащая только мне.
Лицо ее было так близко от моих глаз, что расплывалось пятном без черт, и я не мог видеть, улыбается она или плачет, но и не хотел этого видеть. Тело, которое я держал в своих руках, может быть, меньше всего было женским телом, и тайна, которую я ощутил — пусть еще смутно, пусть еще только едва, — совсем не была обычной тайной женщины. И я сказал:
— Я хочу сделать тебя счастливой.
Я не уверен, что произнес это вслух, но какое это могло иметь значение, ведь я говорил это себе, для себя, потому что я больше всего люблю себя и лишь сам для себя могу быть интересен. Даже когда сам у себя вызываю отвращение, все равно интерес к себе и любовь к себе не делаются меньше, но, возможно, еще и возрастают.
Я так и лежал на ней и все не мог заставить себя подняться. Тело затекло, и сырость со дна оврага проникала в него. Но как было подняться? В слиянии тел нет стыда, но в их разъединении, пусть и временном, он есть. Столь гармоничное, столь естественное состояние слитности должно смениться каким-то некрасивым и бессмысленным разъединением. Как если бы одна нога пошла отдельно от другой, а руки, цепляясь пальцами за пожухлую траву, тащили за собой безногий торс, а голова просто катилась по желобу дна оврага, пока не ударилась бы о полусгнивший ствол поваленной березы. Ударилась бы, вскрикнула от боли, не в силах ни увернуться, ни заслониться рукой, но только закрыть глаза. Закрыть и увидеть белую вспышку боли посреди кромешной темноты. Такую же холодную, как струя смерти среди горячего дыхания страсти…
Кажется, опять нагородил неизвестно что. Но что за беда? И разве не больше правды в том, что время нашей страсти — вечность, чем в том, что за это время солнце прошло всего две верхушки деревьев над нашими головами? Или, лучше, не вечность, а смерть, что совершенно одно и то же.
Впрочем, мы поднялись. Тем более что она сказала:
— Встань, мне больно.
Не так уж и измята была ее туника, только два пятна от земли около левого плеча. Пятна эти не были страшны — хоть бы она вся извалялась в грязи. Имело значение маленькое красное пятнышко чуть пониже бедер, между ними, по самому центру. Когда она встала, отряхиваясь, я увидел его. Оно было как пятно огня, знак еще не вырвавшегося пламени. Невырвавшегося, но вот-вот готового вырваться. И спалить всю одежду дотла, и оставить мою сестру Друзиллу, мою возлюбленную Друзиллу, оставить мою Друзиллу голой. Сначала передо мной, а потом перед всеми. Не знаю, хотел я, чтобы перед всеми или нет, но ей я ничего не сказал. И когда она шла на два шага впереди меня и солнце светило ей в лицо, то одежды на ней не было, и мне хотелось дотронуться рукой до ее гладкого бедра, но не было сил ускорить шаг и догнать.
Потом я потерял ее среди бьющего в глаза солнечного света; она потерялась в нем, как в тумане. Я не искал ее. Тогда еще я не любил. То есть нет, любовь тут ни при чем, но она еще не была для меня… не была еще для меня мной. Я ушел в самый дальний угол нашего сада, сел, уткнув лицо в колени, и просидел так до самого вечера, а возможно, что и до вечера следующего дня, потому что я слышал встревоженные голоса искавших меня домочадцев. Но я не отзывался и на их вопросы, когда я все же вышел к ним, только пожал плечами. Друзиллы среди них не было.